– …Меньшая дочь заболела, я пришел к ней, и мы начали говорить с девочками, кто что делал целый день. Всем стало совестно рассказывать, что сделали дурное. Потом мы повторили это на другой день вечером и еще раз. И мне бы ужасно хотелось втянуть их в это – каждый вечер собираться и рассказывать свой день и свои грехи. Мне кажется, что это было бы прекрасно, разумеется, если бы это делалось совершенно свободно.
– Я помню это, – испуганно проговорила Александра Львовна. – Тогда я совсем девочкой была… Но почему он сейчас вспомнил?
Появился еще новый зловещий признак: больной не переставая перебирал пальцами. Он брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края и обратно, и так без конца. Александру Львовну это встревожило, она вспомнила, что у ее покойной сестры Маши за два дня до кончины появилось это движение пальцев.
Видимо, услышав имя мертвой дочери, Толстой принялся говорить о ней и ее кончине:
– Скончалась Маша. Странное дело: я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя и вызвал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом, не говорю уже своем – нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной, и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, когда она умирала, – удивительно спокойно. Для меня она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. – Лицо его осветила улыбка. – Но вот раскрывание это в доступной мне области – жизни – прекратилось, то есть мне перестало быть видно это раскрывание: но то, что раскрывалось, то есть. Где? Когда? Это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни.
Временами он лежал совершенно неподвижно, молчал, даже не стонал и смотрел перед собой. Иногда же старался что-то досказать, выразить какую-то свою неотвязчивую мысль, которая как будто не давала ему покоя. Он начинал говорить, но чувствовал, что говорит не то, громко стонал и охал.
– Ты не думай, – твердила ему дочь.
– Ах, как не думать, надо, надо думать, – возражал он.
И он снова старался сказать что-то, метался и, по-видимому, очень страдал. Временами он становился совсем беспомощным.
– Он как ребенок маленький совсем, – сокрушалась Александра Львовна.
Часам к пяти начался бред, пациент все время повторял какие-то цифры: «четыре… два… четыре…», потом повторял в бреду: «Глупости, глупости».
Александра Львовна подала ему воды.
– Не хочу. Не мешайте мне, не пихайте в меня. – Он слабо оттолкнул ее руку, расплескивая воду.
Я пощупал пульс – 120, t° 38,3. Немедленно было послано за московскими докторами, расположившимися на казенной квартире, и они решили впрыснуть больному камфору, чтобы поддержать сердце, потом, как мне стало известно, в течение ночи инъекции повторили еще дважды. В половине седьмого вечера температура была 38,4, пульс 110. В 7 часов пришлось сделать инъекцию дигиталиса – еще более сильного средства, но и этого оказалось недостаточно и через полчаса повторили камфору.
Я телеграфировал в Данков доктору Семеновскому, что состояние графа Толстого ухудшается, и вскоре получил ответ с обещанием приехать как можно быстрее, несмотря на то, что я известил его, что в Астапово уже прибыли два московских врача.
Обстановка в доме Озолина была нервозная и совершенно неподходящая для больного, однако я не знал, как тут можно помочь. Сердобольные друзья, ходившие за ним, порой ненарочно будили его, мешали ему, чего не следовало делать: в такой болезни главное – покой. Дежурство их не было упорядоченным, к концу той тяжелой недели все они были возбужденные, крайне утомленные.
В дверь то и дело стучали назойливые корреспонденты, да и просто любопытные. Беспокойства добавляли и приносимые в дом Озолина газеты, переполненные известиями о графе Толстом. Приходило очень много телеграмм «срочных ответом», и часто не вовремя, когда адресат такой телеграммы отдыхал. И его приходилось будить.
Во время совместной еды порой бывало шумно. Не догадались сразу смазать дверные петли, и они сильно скрипели, тоже мешая больному. Я часто спрашивал себя, не вредят ли Толстому разговоры, но я пользовался возможностью пообщаться с ним только, когда писатель бодрствовал и сам выражал желание разговаривать. Гораздо больше беспокоили его во время протапливания печки, мытья пола, досаждали умыванием и обмыванием тела, также не догадались, когда Лев Николаевич дремал, сделать на дверях знак не входить.
Позднее, уже к ночи снова начался бред, Толстой о чем-то просил, умолял дочь и друзей понять его мысль, помочь…