«Всё это время, — вспоминала Александра Львовна, — мы старались дежурить по двое, но тут случилось как-то так, что я осталась одна у постели отца. Казалось, он задремал. Но вдруг сильным движением он привстал на подушках и стал спускать ноги с постели. Я подошла. “Что тебе, папаша?” — “Пусти, пусти меня”, — и он сделал движение, чтобы сойти с кровати. Я знала, что, если он встанет, я не смогу удержать его, он упадет, и я всячески пробовала успокоить его и удержать на кровати. Но он изо всех сил рвался от меня и говорил: “Пусти, пусти, ты не смеешь меня держать, пусти!” Видя, что я не могу справиться с отцом, так как мои увещевания и просьбы не действовали, а силой у меня не хватало духу его удержать, я стала кричать: “Доктор, доктор, скорее сюда!” Кажется, в это время дежурил Семеновский. Он вошел вместе с Варварой Михайловной, и нам удалось успокоить отца и удержать его на кровати».
Серьезным переживанием для него стало то, что вместе с камфорой ему кололи и морфий, чтобы избавить от физических страданий. Он ненавидел наркотики! Он ненавидел всё, что затуманивает разум! Когда перед самым смертным концом врачи предложили ему впрыснуть морфий, Толстой заплетающимся языком просил: «Парфину не хочу… Не надо парфину!»
«Впрыснули морфий, — пишет Маковицкий. — Л. Н. еще тяжелее стал дышать и, немощен, в полубреду бормотал:
— Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал… Оставьте меня в покое… Надо удирать, надо удирать куда-нибудь…»
Только после инъекции морфия к нему впустили Софью Андреевну. «Она сперва постояла, издали посмотрела на отца, — пишет Сергей Львович, — потом спокойно подошла к нему, поцеловала его в лоб, опустилась на колени и стала ему говорить: “Прости меня” и еще что-то, чего я не расслышал».
Около трех часов утра 7 ноября он очнулся, открыл глаза. Кто-то поднес к его глазам свечу. Он поморщился и отвернулся. Маковицкий подошел к нему, предложил попить: «Овлажните свои уста, Лев Николаевич». Толстой сделал один глоток. После этого жизнь в нем проявлялась только в дыхании.
В шесть часов пять минут Толстого не стало…
Толстой не любил вспоминать свою жизнь. Он не принадлежал к тем словоохотливым дедушкам, что в глубокой старости собирают вокруг себя детей и внуков и рассказывают о своем прошлом с гордостью или добродушным юмором.
Возможно, во время прогулок по яснополянскому парку или одному из ближних лесов, Заказу или Чепыжу, Толстой мысленно и обращался к прошлому. Но в дневниках, которые он писал после этих прогулок, мы не найдем тому прямых свидетельств. Один результат мысли.
«Ради Бога, хоть не Бога, но ради самих себя, опомнитесь.