Весной 1896 года на Пасху пожаловал к Толстому Стасов: «Зная, что он по утрам все пишет и ни для кого на свете не зрим, а после завтрака спит до трех часов, я как раз и подкатил к его дому, в хамовническом захолустье, – как раз к трем часам. Что за переулок, что за дом, что за заборы несчастные, что за мостовые ужасные и что за тротуары – ужас! Точно у нас на Петербургской стороне, на какой-нибудь Зверинской улице!!! А еще и время было самое сквернейшее, какое только можно себе вообразить: зима – не зима, но! весна – не весна. Везде лед и снег, кое-где уже течет и ручейки побежали, только ухабы и слякоть у них в переулке – ужасающие. Казалось, каждую секунду богу душу отдашь. Наконец миновали мы (я с извозчиком) и одну фабрику, и другую фабрику – никак водочные, вот-то компания и соседство прелестные! – миновали все это и въехали в дрянные деревянные воротишки на открытый двор. Сейчас подъезд налево. Несчастный деревянный домик в два этажа вроде домиков на Петербургской или в Семеновском полку лет сорок тому назад – вот как Москва отстала. Только со света я вошел в полутемную переднюю, кто-то закричал, около стены: “А, Владимир Васильевич, наконец-то вы приехали!” Сначала я даже не разглядел, кто говорит. Но тотчас я увидел, что это сам Толстой, в длинном теплом пальто, черным барашковым воротником и в шерстяной шапке верблюжьего цвета. Мы сразу стали обниматься, я в шубе, он в пальто. Он громко улыбался и смеялся. Никакой прислуги ни малейшей, не было в передней, да и ненужно, потому что дверь на улицу весь день открыта и всякий приходит и уходит, когда хочет и как хочет. Дом никогда не заперт, разве ночью. Я снял шубу и повесил на вешалку (по крайней мере такая есть), взял его за руку и говорю ему: “Пойдите сюда, дайте я на вас посмотрю”. Он, улыбаясь, подошел к маленькому окну. Я посмотрел ему в глаза и закричал: “Те-те!” Он улыбался. А я это посмотрел и сказал потому, что не дальше как в прошлом году Катерина Ивановна Ге, повидавши его в Ясной Поляне летом, написала В своих “записках”, что большая перемена со Львом Толстым: он опустился, глаза потухли, он совсем вялый и слабый, и что, верно, именно поэтому он как-то подпал под власть семейства, как расслабленный, и у них что-то неладно между всеми ими, особливо в отношении к отцу. Мне вот до смерти и хотелось посмотреть: правда это или неправда? Нет, я увидел, что совсем неправда, и я в одно мгновенье ока успокоился и видел в нем все прежнего, сильного, коренастого, упрямого, упорного Льва, никому не подчиняющегося и не способного терпеть никакого хомута и узды над собою. Но он также посмотрел на меня и говорит: “Нет, а я все-таки не останусь дома, хоть вот вы и приехали. Пойду в свою прогулку. Мне нужно”. – “Что вы, что вы, – заговорил я, – неужто я приехал, чтоб мешать вам в чем-то”… “Да, да, – он сказал, – и я вас оставлю на попечение Тани. Она так вас любит, так вас ждала”… И он крикнул вдоль комнат из передней: “Таня, Та-а-а-ня, смотри-ка, какой гость приехал! Ступай скорей”. Она тотчас прибежала, вроде как вприпрыжку, обрадовалась, мы тоже обнялись, и она меня увела к себе в комнату, а отец sans autre forme de proces* (без дальних церемоний – франц.) ушел из дому. Матери тоже не было дома. Она, по московской привычке всех дам, в пасху уехала на дешевку, то есть на покупку всякой ненужной дряни, под видом, что втридешево. И мы пробыли вдвоем с Таней до шестого часа. Отец, уходя, сказал мне очень строго: “А я вас не отпускаю. Вы должны у нас быть всякий день, покуда вы в Москве, и начиная с пяти часов, раньше меня нет”. В продолжение двух часов мы с Таней выходили весь дом, пересмотрели все фотографические альбомы со множеством интересных портретов, смотрели и ее мандолину, и ее портреты масляными красками (довольно плохие, хотя она и ученица Перова и Школы ваяния и живописи), но всего дольше просидели в кабинете отца, в верхнем этаже, окнами в сад, куда, до самого завтрака, то есть первого часа, никто не входит никогда, даже с утра он сам метет и убирает комнату. Это маленькая комнатка, аршина четыре вышины, стены почти совсем голые, только у стены, где входная дверь, небольшой ореховый шкаф с лексиконами и справочными кое-какими книгами; потом у окна большой письменный стол, тот самый, потому что он нарисован на гадком портрете Ге с Толстого, столько мало на него похожем; на столе большая формальная чернильница без употребления, потому что сам барин-то пишет, прямо макая в баночку с чернилами; pressepapier с розовым Lcsch-Papie'oм, два бронзовых шандала style Empire – вот и больше ничего; да еще кресла два, да стульев тоже два, темно-зеленой кожи, такой же маленький диванчик – и больше ничего во всей комнате. От нечего делать я заставил Таню набросать тут мой портрет карандашом – вышел очень плох, но по крайней мере она тут написала, по моему заказу, что “рисовано с меня на отцовском столе, в отцовском кабинете”», – рассказывал Владимир Стасов своему брату Дмитрию в письме от 30 мая 1896 года.