Дантов ад вечно отверженных.
Золотая лихорадка старателей с чередованием надежды и отчаяния в раскаленных пустынях Австралии и при минус 35 градусах на Аляске.
Психоз охотников за орхидеями в долинах смерти.
Еще я спускался в белый ужас и черное безличье кладбищенских подземелий.
Но нигде все это не собрано вместе, только в этом аквариуме утопленников, говорящих с холодным пламенем, всё здесь сплетено в бич, медленно и равномерно ударяющий по мозгам, всё: ненужность, отверженность, страх, подавленность, бешенство, надежда и отчаянье, заброшенность, психоз смерти, сожжение и оледенение, ужас и безличье, страсть и окаменение. Утро начинается с ножа в кишках, когда сознание пронизывает понимание того, где ты, день бьет по голове медленно и равномерно деревянной колотушкой, вечер посылает электрические разряды тоски, ночь убивает ужасными и предательскими золотыми снами.
Ночью я видел тысячи взглядов каторжников всех времен, уставившихся на меня с немой просьбой: пусть хоть кто-нибудь поймет то, что нам не понять.
До изобретения тюрьмы дошли, вероятно, по практическим причинам: зачем убивать пленного, если его можно поработить и превратить в бесплатную рабочую силу? И ныне «благонадежных» заключенных используют для работ на автомагистралях, при строительстве и на тяжелых работах, и к тому же для неудобных режиму лиц у нас придумали ОПТ, «общественно-полезный труд», без всякого приговора, без следствия, зачастую на основе секретной информации. Когда же история пришла к «лишению свободы» как наказанию? Наверно, во время какой-нибудь «гуманизации»? В некоторых областях Аравии и сегодня ворам скорее отсекут руки. Во время гонений инквизиции Джордано Бруно (комиссар тюрьмы однажды поинтересовался, почему я в каждой камере на стене пишу имя Джордано Бруно) сожгли на костре, Галилео Галилея сломили в тюрьме и ограничили ему личную свободу вплоть до смерти, а Торквато Тассо бросили в яму с сумасшедшими, которых в то время считали «одержимыми бесами» и соответствующим образом с ними поступали — били, морили голодом и обливали холодной водой.
Официально у нас не было тюрем и лагерей, были КИП — карательно-исправительные дома, где нас исправляли из последних сил. Больше нигде в мире простые люди не любили читать Достоевского. Здесь же запрещенный перевод «Записок из Мертвого дома» переходил из рук в руки (Достоевский тогда еще был у социалистических властей в «черных» списках, в первую очередь из-за «Бесов»). Простой человек, маляр по профессии, осужденный во время погромов разбогатевших ремесленников, рассказывал мне, что в записках с каторги потрясло его больше всего: умирающий каторжник, которому тяжелы не оковы, а деревянный крестик на груди, и как каторжники наблюдают за орлом, выпущенным на свободу… Не попав в такую жестокую школу, этот человек никогда не прочел бы Достоевского — а если бы и прочел «Записки», никогда бы не смог понять ужасающую глубину обоих описаний. Меня особенно изумило понимание истории о крестике.
Через несколько дней я сказал Сильво:
— А отцу ты бы тоже так сделал?
— Нет. Но здесь — тюрьма.
Это он произнес так, как во время войны мы говорили: «что ж делать, война есть война».
Поговорить о случившемся было нужно, но одновременно следя за тем, чтоб без морализаторства. Что отказ от подобных связей относится к технике нелегального сотрудничества. Что и агенты не имеют права на отношения со своими напарниками и даже хорошенькими напарницами. Это он понял. Баба мимоходом забудет о деле и еще потянет за собой коллегу. Я рассказывал ему то, что я узнал в «шпионской комнате». В конце разговора, успокоившись и улыбаясь, он заметил: «Я не думал, что такую ерунду ты воспримешь так серьезно, осел!»
«Осел» он произнес милым голосом, но с небольшим упреком. И вопрос был снят «с повестки дня». Для него.
Я же размышлял обо всех ошибках и проколах в течение прошедших лет заключения. Еще во время следствия. Однажды на вопрос, почему я устроил какой-то политический скандал (получая республиканскую премию по литературе, Премию Прешерна, я на вручении и торжестве, последовавшем за ним, решил как-то пошутить), я ответил вопросом: «Ну и что с того, если я немного похорохорился?» Следователь мне тут же дал подписать посреди страницы заявление, что я хорохорился. Это они потом использовали на слушании, обвинитель несколько раз подчеркнул, что теперь обвиняемый пытается смягчить свою вину, дескать, он только «хорохорился». Выражение им чертовски понравилось, мне же, начинавшему чувствовать иного Джордано Бруно, — все меньше и меньше. Необдуманное словцо с последствиями.
Этот абсолютно ненужный резкий и насмешливый взгляд в глаза надзирателю, которого мы звали «Вошь», мне почти стоил головы, ведь я простудился как собака, когда суровой зимой тот отобрал у меня окно, я мог бы сгинуть.