Мамин поезд отходил с одиннадцатого пути. Я проводила ее до перрона — сердце билось все сильнее, и я никак не могла решить, стоит ли мне сказать что-то сейчас или же послушаться директрису и положиться на то, что у нас еще все впереди, у нас есть две недели в конце июня и целая жизнь. Или все-таки сказать что-то сейчас, сию минуту? С другой стороны, это же она, по идее, должна заговорить первой? Объясниться, извиниться, рассказать, в чем было дело. Разве не так?
Прежде чем войти в вагон, мама меня обняла. Она обнимала меня долго и крепко, и от нее так приятно пахло. Чем-то цветочным, дамским — и я подумала, как трогательно, что она надушилась, поскольку знала, что обычно она никогда этого не делает. Когда она разжала руки, я почувствовала какое-то тяжелое пульсирующее отчаяние, не только в большом пальце, но вообще во всем теле, — однако, прежде чем двери закрылись, она успела протянуть мне конверт. Маленький синий конверт. Мама стояла у окна и смотрела на меня своими широко раскрытыми птичьими глазами. Смотрела, не отводя взгляд. И я почувствовала, как отчаяние утихает, как мое сердце замедляется и снова начинает биться в обычном ритме.
Пока поезд катился вдоль перрона, я оставалась на месте, судорожно сжимая в руке конверт, и смотрела ей вслед до тех пор, пока еще можно было различить ее черты. Ее волосы. Ее глаза. Потом я просто проводила ее вагон глазами.