Нелли, разумеется, сразу заметила перемену в настроении Реджинальда. Но сначала это ее не обеспокоило, — напротив, она приняла происходящее за счастливое изменение к лучшему в его натуре и любви к ней. Она не сердилась на его возрастающую нервозность, на беспокойство и недовольный вид. Конечно, это прекрасно, когда два существа божественного порядка любят друг друга, но именно их совершенство сохраняет любовь в статичности, не совсем желательной для людей. Тот факт, что Реджинальд больше не желал жить в прежней олимпийски-спокойной атмосфере, явился для нее передышкой, проявлением чисто человеческой стороны его натуры. В этом таилось и обещание: иными словами, Реджинальд, подобно многим нервным и активным людям, видимо, собирался сойти со своего пьедестала и заняться, наконец, ею, Нелли. Ведь и ее нередко томило ощущение того, что она не затронута, не любима по-настоящему, что их любовь заключена в непроницаемый кокон спокойствия, сообщавшего этому роману некое возвышенное благородство, но притом обрекающего их обоих на призрачное, надуманное существование. Голос Реджинальда, вдруг зазвучавший непривычно жестко, куда быстрее достигал слуха, ушей Нелли, служивших ей истинно зоркими глазами. Покинув олимпийские невозмутимые вершины, слишком близкие к вершинам олимпийского эгоизма, Реджинальд, быть может, скоро поймет, что самая счастливая и самая сильная с виду женщина нуждается в такой же помощи и поддержке, как и самая слабая. И перед нею забрезжила надежда, что она сможет наконец обрести новое убежище для своих радостей и забот, которым пока нигде не было приюта. Ибо она чувствовала, как между божественно-спокойной жизнью с Реджинальдом и сухо-расчетливой жизнью с Гастоном, между всеобъемлющей страстью и животным эгоизмом, коим она искусно уделяла точно отмеренные порции чувств, зная до сего дня лишь два их порядка — высшее проявление преданности, душевного благородства, безоглядной радости и низшее, минимальное, — постепенно возникает новый, еще незнакомый порядок, которому она пока не могла найти места. Он выражался в странных вещах: в беспричинном желании плакать, в смутной печали, в детски-наивном восторге перед красотою дня или ночи, в непонятной связи всех ее членов, всех чувств с существами и явлениями, доселе незамечаемыми — с весной, летом, со звездами вообще и какой-нибудь одной в частности. В ней нежданно зародилось что-то совсем крошечное, но вполне определенное и остро-восприимчивое, связанное со всеми абстрактными, ранее недоступными ее чувствам явлениями мира. И Нелли страдала всякий раз, как эти путы натягивались слишком туго, ибо не понимала предмета своего нового смятения и не могла распорядиться им со знанием дела. Оно стало как бы второй ее тайной, скрываемой от Реджинальда, куда более важной, казалось ей, нежели первая, поскольку она, эта тайна, появилась уже во время их романа. И не заводить же ей третьего друга для этого странного третьего сердца!
Если однажды Реджинальд решится сойти с того пьедестала, на котором они ежедневно по два часа разыгрывали живые картины высокого достоинства и идеальной любви, то, может быть, этим он поможет и ей? Каждое проявление нервозности, каждое грубоватое слово Реджинальда казались ей посулом желанной передышки, сошествия с утонченных высот в ту страну, где она уже не будет через силу изображать в его объятиях статую юной улыбающейся богини, а сможет наконец стать самою собой — обыкновенным земным созданием из плоти, крови, искренности и доверия. И вот уже во время ночных пробуждений (а она то и дело вздрагивала и просыпалась, когда ее сон не был лживым сном свиданий) она представляла себе Реджинальда рядом, в своей постели — разгневанного, ревнивого, капризного; она называла это «спать с Реджинальдом», и крошечное новое существо, поселившееся в ней, угадывало воображаемое присутствие прильнувшего мужского тела и до слез трогательно напоминало обо всем, что мог бы полюбить его сын, — крик петуха, предрассветную зарю, детские забавы. Вот почему Нелли с радостью обнаружила между своими двумя жизнями просвет, сулящий отдохновение и свободные, искренние чувства; это придавало ей новые силы и теперь она с возросшим вдохновением лгала Реджинальду. Не задумываясь, она рассказывала ему о своем старом муже, о своих первых автомобилях. Ей мгновенно приходили на ум имена лошадей, фамилии знатных венгерских тетушек. Все шло прекрасно — вплоть до того дня, когда она поймала взгляд Реджинальда — исполненный муки взгляд жертвы, безжалостный взгляд палача, не оставлявший ни малейших сомнений: он все знал.