Могло ли подобное дитя достатка, семенившее взад и вперед между благами земными — всем, что росло и ложилось преображенным и благоухающим на стол, — и благами, неуловимо проступавшими в прошлом, кое струилось в аристократических жилах, — могло ли это дитя создать иерархию чувств и ощущений? Мог ли я считать одно удовольствие сильнее другого? Солнце катилось за мной, куда бы я ни шел, и ночь нисколько не пугала меня. Наоборот. Малые пташки падали к моим ногам, куда бы я ни ступил своей неуклюжей походкой. Мог ли я тогда иметь предпочтения и проявлять избирательность в любви? Испытывать большую страсть к тому или иному объекту и находить больше удовольствия в том, чтобы сидеть на руках у матери или на коленях у отца, нежели в том, чтобы мчаться со всех своих пухленьких ножек прямо к молодому графу, еще не видимому за углом безмятежного замка? Да, я проявлял избирательность посреди этих щедрот, хватаясь за самый любимый предмет или человека. В два года или около того я уже отличался суровой рассудительностью, получая и доставляя удовольствия.
И вот «ключ» к моей исповеди — относиться к нему можно по-разному. В этот период самого раннего детства у меня было две большие страсти: лягушачий пруд и моя мать. В моей упитанной, даже гротескной, невинности они поглощали меня, куда бы я ни шел и кому бы ни улыбался. Несмотря на мою кажущуюся готовность принимать наугад тот или иной убедительный плод, мое тайное стремление — к лягушачьему пруду и к моей дорогой Маме — по-прежнему оставалось пустившим во мне росток и постепенно вызревавшим секретом, который был только моим. Никто не подозревал, что значил для меня лягушачий пруд, и не имел понятия (еще одно любимое выражение отца), насколько глубока была моя любовь к молоденькой матери, — даже сама дорогая Матушка. Как мне хотелось откровенно рассказать Маме о своей любви к ней! Как я сожалею, что не сделал этого! Теперь, конечно, слишком поздно. Лягушачьего пруда уж давно нет, да и моя бедная молодая мать давно умерла. А я не из тех, кто легко расстается со своими страстями.
Но давайте приподнимем край одного из уже отогнутых слоев бархатной ткани, — я не так прост, как может показаться, и это еще мягко сказано! — то есть вернемся к уже затронутой теме, когда весенними ночами я лежал, не смыкая глаз, улыбаясь самому себе и сознавая, насколько форма детской моей кроватки из вишневого дерева соответствовала той коренастой фигурке, что в ней покоилась. И темный воздух, которым я дышал, доносил до меня не просто запах цветов (воздух — носитель, а запах — груз, подобно кроватке и мне), но аромат самих деревьев. Я никогда не получал большего наслаждения, чем в моей чердачной кроватке, в почти кромешной темноте первых весенних ночей, полностью осознавая свое растянувшееся для отдыха пухлое тельце и тяжелые, свежевыстиранные и выглаженные простыни (в ту пору года меня, естественно, укрывали в кроватке одними простынями). Окно было открыто, и ночь наполняла окружающее пространство неожиданной темнотой и сочным запахом персиковых деревьев в далеких фруктовых садах. Конечно, я не стал бы лежать все эти ночи, не смыкая глаз, только ради ощущения от простыней и благоухания персиков. В действительности, воздух был напоен сразу несколькими ароматами. Там были яблони, которые незримо распускались рядом с персиковыми деревьями, вишни, вероятно, не способные отличить ночи от дня, и груши, чей ночной запах был более влажным и сырым, чем аромат персиков, вишен и яблонь. И, наконец, безошибочно узнаваемое благоухание цветов миндаля, таких же душистых, по словам моего дорогого Папы, как свежий навоз, так что любая семья могла украсить ими стол для воскресного обеда.
Что ж, вполне возможно, я полностью перепутал время роста и пору цветения в своих ночных садоводческих воспоминаниях, и те противоречат правилам сельского хозяйства. Ну и что из этого? Ведь я не фермер и не садовник.