Позже, когда разговор с Дувакиным был окончен, Ковригина будто подняло с места и притянуло на кухню. Там, на полке у окна, он нашел записку и визитную карточку Лоренцы дочери Козимо, бывшей супруги мужчины (для кого-то значительного) по фамилии Шинэль. Именно нашел. Он-то надеялся, что никаких записок и визиток в его саду уже нет. Как нет виноградных улиток. Не скажу, чтобы находка обрадовала его. Хотя, что в ней было удивительного? Однако беспокойство и душевный неполад сразу же возобновились в Ковригине. На кой ляд ему эта записка? Но опять же без раздумий и опасок он на обороте записки (а карандаши и ручки валялись у него и на кухне) после слов курьерши: «И не пугайся – совсем не твоя Л.» вывел, как ему показалось, повелительно: «Спасибо за усердие. Но прошу более не оказывать мне услуг. И не влезать в мои дела. Всё, что есть во мне, – моё. И за всё моё должен отвечать я». Бумага не сразу, но стала корежиться со скрипами и тресками, чуть ли не насмешка почудилась в них Ковригину, а потом ниже его строчек начали возникать слова, будто бы рождаемые «секретными» (и тут же как бы сразу же «высыхающими») чернилами: «Слушаю и повинуюсь. Извините. Хороша ли женщина, плоха ли, ей надо изведать палки».
Ковригин стоял растерянный. Панический пришел к нему страх или не панический, не имело значения.
«Чур меня!» – пробормотал он и перекрестил бумагу, не сознавая, бессмысленен ли его жест или в нем есть необходимость.
«Сейчас мы посмотрим, какие это секретные, несгораемые чернила!» – и он шагнул к газовой плите. Зажег конфорку и поднёс к огню записку Лоренцы. Пепел опал на эмалированный поддон плиты.
Совершенно лишняя дернулась мысль: это в книжках о революционерах чернила проступивших над огнём слов отчего-то именовались несгораемыми, а ведь было у них иное название…
Визитку же Ковригин сжигать неизвестно почему не стал. При этом обратил внимание на одно слово. Оно следовало сразу за именем с фамилией. Маркиза. Прежде его вроде бы не было. А впрочем, не все ли равно – было или не было. Маркиза, и пусть маркиза. В последние годы у нас в стране появилось много баронесс. Даже и среди баскетболисток. А вот с маркизами Ковригин не сталкивался. Хотя маркизу Лоренцу Шинэль удобнее было посчитать существом эфемерным. Но продолжать переписку с существом эфемерным нельзя было никоим образом. «Свечки, что ли, надо бы поставить где-то… – размышлял Ковригин. – Или заклинание, хоть бы и мысленное, сочинить на избавление от дирижабельных маркиз?..»
Но действия с бумагами Лоренцы, повторюсь, произошли после разговора с Дувакиным. А Ковригин с Петром Дмитриевичем успели ещё порассуждать по поводу Мнишек и Софьи и о том, какие погоды ждут москвичей в выходные дни. Естественно, верить прогнозёрам, больше болтавшим теперь о лекарствах, нежели о небесных явлениях и столбах давления, было дурным тоном, и всё же, по сведениям Дувакина, вся Москва в выходные решилась ехать в леса и сады. Вот пробки-то встанут…
Снова позвонил Дувакин.
– Грибы у вас есть? – спросил, хотя знал от Ковригина, что да, есть.
– Есть…
– Действительно, как им не быть, если тифлисские Мальбруки собираются в походы, – сказал Дувакин.
Ковригин молчал, подбирал слова, какие смягчили бы досаду Дувакина.
– Антонина собралась приехать в субботу утром, – сказал Ковригин.
– С детьми? – спросил Дувакин.
– В том-то и дело, что и без племянников, – выразил своё неудовольствие Ковригин.
– Одна?
– И не одна! А с кем, не сочла нужным сообщить! – воскликнул Ковригин.
Чуть было не добавил: «Если с мужиком, ещё куда бы ни шло, а то ведь возьмет да и припрётся с какой-нибудь бабой!» – но сообразил, что словами своими всерьёз расстроит приятеля.
– Меня Стоцкий зазывал к себе на яблоки и шашлыки. И грибами заманивал, – помолчав, произнёс Дувакин. – К нему, пожалуй, и съезжу. С ночёвкой…
– Подожди, – сказал Ковригин, – я сейчас позвоню Антонине, узнаю точно, с кем она явится…
– Не надо, – сухо сказал Дувакин. – Не надо… У тебя и переночевать негде! А у Стоцкого комфорты…
Обрывать разговор при возникшей неловкости вышло бы нескладно, и приятели ещё минуты три посудачили о Мнишек и Софье.
– Есть опасность, – сказал Ковригин, – хочу ли я этого или не хочу, оказаться слугой тенденции. Раньше мы глядели на этих дам эдак, а теперь посчитали нужным оценить их иначе. Свежий взгляд, да ещё и с ехидными укорами в адрес прежних жрецов, эко подстраивались и врали-то, заманчив и для публики, и для автора, но и он может привести к упрощениям и спекуляции.
– Во-первых, ты ещё в студенческие годы, – взволновался Дувакин, – в пьесе своей о Марине Мнишек принялся спорить со всеми, мол, чего вы к ней привязались, стервой её вынудили стать взрослые интриганы, да и стервой ли…
– Это была любовь, – выпалил Ковригин, – безрассудная и неразделённая, к девушке с вишнёвыми глазами, её я написал, а не Марину Мнишек. А она, девушка эта, назвала меня дураком и бездарью…
– Ты встречаешь её иногда? – спросил Дувакин.
– Случается… – пробурчал Ковригин. – Ладно, у меня сейчас телефон сядет.