Жизнь сбывалась, полнела, тучнела, наливалась каким-то жирным вкусным соком. В квартире из пяти комнат появилось много картин и камин, правда не настоящий, но очень похожий, с открытой черно-мраморной пастью, где в беспорядке лежали глянцевые березовые поленья на темно-красной папиросной бумаге, под которой как-то хитро были спрятаны маленькие лампочки, так что, когда вечером зажигали их, создавалось полное впечатление ровного пламени, лижущего березовые бока.
Помню, как мы с отцом приходили к ним в гости. Считалось, что, несмотря на двухлетнюю разницу, я могу замечательно дружить с Маришей. Под антикварными часами накрывали стол, шумные, мстительно накрашенные женщины рассматривали в будуаре новые Людины «шмотки», мужчины располагались в кабинете, где на крытом зеленым сукном письменном столе стояла лысая античная голова с презрительно поджатыми тонкими губами, а на простеганной кожей стене висели четыре новенькие ракетки для только что вошедшей в моду игры «бадминтон». Курить выходили на светлую лестничную площадку, что-то вроде небольшого, уютного, общего для четырех квартир зала, где был пинг-понговый стол. Там эти полнеющие, с седыми висками гости, закатав рукава нейлоновых рубашек, резались на счет, пока хрипловатый, тянущийся сквозь сигаретный дым Людин голос не прерывал: «Мужчины, к столу!» Детей кормили в Маришиной комнате. Без конца звонил телефон, и Мариша, прикрыв трубку перламутровыми ноготками, ворковала в нее нестерпимо долго и ласково, не обращая на меня ни малейшего внимания, потом вдруг замолкала надолго и произносила резко и хрипловато, как мать: «Ты сам виноват!» Или: «Я не могу. У нас гости». Правда, после этого она нередко исчезала, бросив мне на ходу: «Сейчас вернусь, только выгуляю собаку!» Торопливо надевала крашенную под леопарда цигейковую шубку, застегивала красный ошейник на морщинистой шее огромного дымчатого дога и не возвращалась подолгу, так что иногда мы, уже уходя, заставали ее, румяную, припорошенную снегом, томную, в тот момент, когда она прощалась с очередным мальчиком в вестибюле. Мальчик взволнованно басил, теребя ее освобожденные от перчаток перламутровые пальчики, морщинистый дог покорно сидел рядом, а старая лифтерша, снисходительно крутя головой, вязала носки.
Однажды нас пригласили на музыкальный вечер. Вообще в этот дом часто приглашали на «кого-нибудь» или «что-нибудь», но моя память отчетливо сохранила только одно из таких приглашений. Должен был петь бывший аккомпаниатор Вертинского, оказавшийся родственником какого-то знакомого. Помню, как долго сидели за столом и хохотали над анекдотами, потом Люда низким голосом вставила, что самое главное для них с Мишей – это квартира, потом «шмотки», а потом уж еда, на что гости с полными ртами одобрительно поддержали ее, заметив только, что так, как она угощает, мало кто и умеет. Аккомпаниатор Вертинского налегал на коньяк и щурился. Наконец зажгли каминное пламя, знаменитость села за пианино, дог растянулся на ковре, и теплая голубая слюна потекла из его страдальчески опустившегося рта. Люда еще прикрикнула: «Мужчины, тихо!», и полные, с седеющими висками на полуслове оборвали разговор и притихли… Как мне показалось тогда, аккомпаниатор, похоронив своего знаменитого партнера, утвердился в мысли, что теперь он сам и есть Вертинский, потому что пел точно так же, как он, так же грассировал, а исполняя знаменитую песню «Ты не плачь, не плачь, моя красавица!», вдруг раскатился на последней фразе тем же неожиданным львиным рыком, которым раскатывается на пластинке покойный маэстро.
И так шли дни, заполняясь вещами, людьми, заботами. Зарастали плотным однообразием, удачными встречами, веселыми застольями. Правда, были и свои трудности, но он преодолевал их, потому что всякую жизнь любил до одурения, не позволял себе ни хандрить, ни тем более мучиться, и если бы надо было, опять согласился бы пройти все с самого начала: и войну, и лесоповал, и ледяной чулан с сизыми луковыми связками… Трудности же в основном касались следующего: прохладная воздушная белизна, казавшаяся прежде сладкой, стала теплым, обвисшим и до скуки знакомым телом, уже не привлекавшим и не радовавшим его, а, напротив, вызывавшим самые тоскливые мысли, когда он, лежа вечером под розовым одеялом, отрывал глаза от книги и видел, как в старинном зеркале отражаются ленивые движения его сидящей на розовом пуфе жены, которая, зевая и показывая темные пломбы, освобождалась от лифчика, и, уставшие от дневной несвободы, опускались на большой живот тяжелые груди с серыми сосками, а руки, поднятые к затылку и вынимающие шпильки из прически, вздрагивали избытком творожистой мякоти. Та же творожистая мякоть была в ее коротких ногах, когда она без юбки и комбинации, в одних шелковых трусах, приподнималась с пуфа и, приблизив к зеркалу лицо, ваткой снимала с век остатки зеленоватой косметики.