И в эту самую секунду над внезапно притихшим, будто околдованным великим городом поплыл первый трагический раскат большого колокола Спаса на Сенной. Наступило новое столетие.
Пиротехнические чудеса закончились, толпы начали расходиться по домам. За окном мягкими тонкими хлопьями падал снег. Где-то громко тикали настенные швейцарские часы мадам Орловой. Время словно опомнилось и вернулось к нормальному течению: пять минут первого часа двадцатого века. Николай покачался на стуле — стул заскрипел. Он ничего особенного не ощущал — обычный проигрыш, ничем не отличающийся от долгого ряда других; разве что денег он не проигрывал — деньги с самого начала принадлежали гостю. Небо казалось еще темнее, чем раньше, только где-то в недостижимой высоте его, наверное в прогале между тучами, угадывались две-три звезды.
Гость прокашлялся.
— Я очень сожалею, Коля… Так же нежданно для меня, как и для вас. Неслыханная удача! Каре в королях! Я просто не поверил своим глазам.
Николай посмотрел на стоявший на полу потертый портфель телячьей кожи. И даже и не смешно, подумал он, только нереально… словно давно читанный и порядком уже и позабытый рассказ…
— Новый век, — сказал гость, — а смотрите, какая вдруг тишь. Что же я сижу-то у вас, мне пора бы и в путь — уже опаздываю.
Николай Дмитриевич кивнул. Он не знал, что сказать — поблагодарить за визит? Пожелать счастливого пути? Что предписывает этикет в подобных случаях?
Вместо этого он спросил:
— И что теперь будет?
— Встреча на Морской. А потом подамся на юг. Некий архиепископ в Херсоне настаивает на свидании, а потом генерал в Минске. Этому нет конца, поверьте мне, сударь, иной раз и желал бы, но нет… Только и надеяться, что взрыв какой-нибудь… или эпидемия… тогда можно и отдохнуть.
— Нет, вы не поняли… Я имею в виду — что будет со мной? Я теперь, наверное…
— Ах, вот вы о чем! Вы имеете в виду… м-м-м… переселение в более жаркий климат? Ах, дорогой вы мой, преисподняя — всего лишь метафора, теологическая фигура. Мы же уже в двадцатом веке! — Гость приложил палец к губам, словно бы опасаясь проговориться. — К тому же все переполнено. Уже несколько сотен лет ни одного свободного места! Мне пришлось ввести квотирование, более того, нечто вроде очереди — каждый получает свой номер…
Он, не вставая, нагнулся за портфелем.
— В моей епархии царит хаос. Истинный хаос. Анархия. И поэтому, чтобы избежать ужасной тесноты, подчеркиваю — ужасной… вы и вообразить не можете… короче говоря, пришлось ввести другую систему, даже не знаю, как назвать… в общем, вы будете наказаны бессмертием. Душа ваша останется вечной пленницей земного существования. Терпение, дорогой, терпение… ключевое слово в вашем случае — терпение…
Бормоча неразборчиво себе под нос, он аккуратно перевязал пачки денег шпагатом, сунул их в портфель и поднялся.
— Извините за торопливое прощание, — сказал он, — но сами понимаете — кучер ждет, новые клиенты тоже ждут… мир, сударь, — это гигантский зал ожидания для человеческих душ.
— Я этому не верю, — вдруг сказал Коля.
— Чему?
— Ничему. Как я могу верить, Господи Боже мой, да вы поглядите на себя, вы же…
Бухгалтер, хотел он сказать. Канцелярская крыса. Но не сказал.
— Йозеф-Николай Дмитриевич, — протяжно сказал гость, — что вы от меня требуете? Что вам нужно, чтобы вы поверили? Чуда? Или, по крайней мере, чтобы я выглядел не так буднично? И куда я сунусь с козлиными копытами и этими идиотскими рогами? Стыд, простите, глаза выест. Что вы ожидали… дыма? Огня? Факирских трюков? Да? Ну что ж…
С этого момента, врезавшегося навсегда в его память, Николай Рубашов более не испытывал сомнений, кем на самом деле был его ночной гость. Потому что на том самом месте, где недавно находился… находилось это существо, в двух метрах от Коли, теперь стояла актриса Нина Фурье или, по крайней мере, точная ее копия, двойник, похожий настолько, что Николай никогда не смог бы отличить его от оригинала, поставь их рядом. Разве что этот кислый запах и круглые очки, нелепо балансирующие на точеном носике.
— Коля, — сказала Нина… определенно, Нина, никаких сомнений… и голос ее, Нинин, неотличимый, совершенно узнаваемый, с милой французской картавинкой. — Коля… ты все еще мне не веришь?
Шок был таким, что Рубашов едва не потерял сознание; упасть в обморок ему помешал другой шок, не менее сильный, и второй этот шок вернул его в мир полной, обжигающей, как лед, ясности: теперь перед ним стояла его мать, в льняной больничной рубахе с вышитой на вороте монограммой архиепископа, со старым календарем с ангелами в одной руке и нечетким дагерротипом, представляющим маленького Колю, в другой. И она обычным усталым голосом, не очень внятным из-за повреждений языка, полученных во время припадков падучей, тихо произнесла:
— Коленька… я не понимаю, как ты можешь ничему не верить?