Завтра — любой ценой — он все узнает. Если бы Лео не отпустил его, он бы ушел без разрешения, смылся, оттолкнув с дороги и послав к чертям всех часовых. Только бы продержаться до завтра. Ночь впереди будет самой долгой ночью в его жизни. Но завтра он узнает правду. Он не сможет жить, если не узнает, и, главное, не сможет умереть, если не узнает, — ведь такое теперь время, что парни вроде него призваны скорее умирать, чем жить. Ради этой правды он бы от всего отказался, если бы пришлось выбирать между этой правдой и познанием вселенной, он бы выбрал первую.
«Если это правда…» Это было так страшно, что он в исступлении закрыл лицо руками, как будто хотел ослепнуть. Потом разжал пальцы и увидел черноту ночи.
Его товарищи вернулись с реки. Они вели себя необычайно тихо сегодня вечером: можно было подумать, что наутро в отряде похороны. Из помещений, которые они занимали, слышался гомон — не громче, чем из домов крестьян. Единственным, кто повышал голос, был повар.
Его товарищи… Эти ребята сделали тот же выбор, что и он, у них были те же причины смеяться и плакать… Он тряхнул головой. Сегодня он отдалился от них, неожиданно, на полдня, или на неделю, или на месяц, до тех пор, пока не узнает правду. Может быть, потом он снова сумеет что-то делать для своих товарищей, для борьбы с фашистами, во имя свободы.
Самое трудное — выдержать до завтра. Сегодня вечером он не ужинает. Постарается сразу уснуть, заставить себя спать, Не получится — он будет разгуливать по деревне всю ночь, ходить от часового к часовому, не останавливаясь; пусть думают, что ночью, возможно, будет тревога, пусть лезут к нему с раздраженными вопросами — ему все равно. Так или иначе, забудется он во сне или лихорадочно проходит до утра, рассвет застанет его на пути в Манго.
«Правда. Ради правды я встречусь с ним. Он должен будет сказать мне ее, как обреченный обреченному».
Завтра — даже если бы он знал, что оставляет беднягу Лео одного перед боем, даже если надо будет пройти через расположение «черной бригады».
4
На колокольне в Манго только что пробило шесть. Сжав голову руками, Мильтон сидел на каменной скамье перед остерией. Он слышал, как в остерии возится женщина, кажется, даже слышал, что она зевнула — протяжно и громко, по-мужски. Деревенские были уже все на ногах, хотя двери и окна оставались закрытыми, и Мильтон задохнулся от брезгливости, представив, какой спертый воздух там, внутри.
Он поднялся из Треизо за час, встречая бесчисленные сгустки тумана, которые были ему по колено и, будто овцы, переходили перед ним дорогу. Он проснулся с уверенностью, что дождь барабанит по худой крыше хлева, но дождя
Он услышал шаги на мостовой — выше того места, где сидел, — но не поднял головы. Через секунду прогремел бас Чернявого:
— Мильтон, ты?! Что, осточертело под носом у фашистов сидеть? Решил вернуться к нам?
— Ошибаешься. Я пришел поговорить с Джорджо.
— Его нет.
— Знаю. Мне сказал часовой. Кто с Джорджо? Чернявый перечислил, загибая пальцы.
— Шериф, Кобра, Мео и Джек. Вчера вечером Паскаль послал их в наряд на развилку под Манерой. Паскаль ждал с той стороны фашистов из Альбы. Но все обошлось, и ребята, видно, уже на пути сюда. Ты что, заболел? Вон какой бледный.
— А ты, думаешь, не бледный?
— Твоя правда, — засмеялся Чернявый. — Мы тут все до чахотки допрыгаемся. Пошли в остерию. Подождешь Джорджо в тепле.
— Холод мне на пользу. У меня голова горит.
— А я, извини, войду. — И Чернявый вошел, и через секунду Мильтон услышал, как он что-то говорит прислуге голосом, сиплым от простуды и похоти.
Мильтон вздрогнул и снова обхватил голову руками.
Это было в октябре сорок второго. Фульвия возвращалась в Турин — на неделю, а то и меньше, — одним словом, уезжала.
— Не уезжай, Фульвия.
— Не могу.
— Почему?
— Потому что у меня есть родители. Или, думаешь, у меня их нет?
— Вот именно.
— Что ты говоришь?
— А то, что я не вижу, не представляю тебя иначе как одну.
— И все-таки они у меня есть, — вздохнула она. — И хотят, чтобы я ненадолго приехала в Турин. Ну совсем, ненадолго. У меня еще есть два брата, если хочешь знать.
— Не хочу.
— Два взрослых брата, — упрямо продолжала она. — Оба военные, офицеры. Один в Риме, другой в России. Я каждый вечер молюсь за них. За Итало, того, что в Риме, я молюсь понарошку, Итало ведь и воюет понарошку. Зато за Валерио, который в России, я молюсь всерьез, как только могу.
Она украдкой посмотрела на Мильтона: он стоял, отрешенно понурившись, лицом к далекой реке.