Катерина ненавидит свадьбы. Есть ли что на свете омерзительнее пунцовой, как свекла, невесты в платье с грязным подолом; жениха с плывущим взглядом, с прилипшими к потному лбу волосами; пьяной тещи, тянущей блестящие от слюны губы к свекрови, у которой на лице написано: первый и последний раз вытерплю, ради сы́ночки; тамады с хитрой и глупой улыбкой на отекшем от профессионального пьянства лице… Дым коромыслом, пьяные драки, лицемерие, пальба из ружей, хороводы — такой должна была стать адская свадьба. Катя была готова к ней, как к очередному мытарству, приготовленному для ее души гостеприимным инферно.
Она вытерпит. Она уже столько вынесла от своих хозяев: переходила из рук в руки, подвергаясь жестоким испытаниям и понемногу разваливаясь — совсем как любимая кукла выводка детей, дерущихся за власть, пока родители слепо верят: их детки любят друг друга. Не беспокойтесь, они просто играют, подумаешь, кукла, мы им сто таких купим. Решая, кто сверху, в самой жестокой из игр детишки угробят игрушку в хлам, ее окончательная гибель лишь вопрос времени. Игрушка это знает и все, что ей осталось — держаться, держаться из последних сил.
С ощущением кошки на раскаленной крыше, таким привычным, почти родным, сидит Пута дель Дьябло по левую руку от Люцифера. По правую руку от князя ада сидит Наама. Сиденья у дьявола и его шлюх удобней некуда — сколоченные из полированных человечьих костей, обитые тщательно выделанной, прохладной женской кожей, с высокими зубчатыми спинками, с царгами,[58]
украшенными витиеватой гравировкой — перечнем самых ужасающих проклятий в адрес Люцифера. Владыка преисподней, ни в ком и ни в чем не заинтересованный, а потому безупречно любезный и до отвращения светский, подливает им вино в бокалы. Вернее, это перед Катериной стоит бокал — прозрачный и тонкий, певучий и гладкий. Перед матерью обмана красуется кубок-наутилус, сверкающий льдистым перламутром поверх вычурной резной ножки. Перед сатаной — знакомая Саграде чаша скорбей, сделанная из головы праведника. Праведника и фанатика, призывавшего к очищению души испытаниями. Теперь в его черепную коробку наливают вино на пиру сатаны. Такой вот диавольский юмор.Катерина ищет в себе хоть какое-то беспокойство по поводу того, что ее задница попирает останки сотен грешников, чьи души, может, и сейчас горят где-нибудь в адской топке, хоть какую-то нервную дрожь от того, как Денница касается мертвой кости губами, вкус которых Катя еще помнит. Ищет и не находит. Всё это сатанинское позерство, красивости для устрашения смертных — лишь способ отвлечь ее от мыслей о главном.
О чем бы ни думать, только бы не думать об ЭТОМ, повторяет про себя Катя. Не думать, что она сама, собственной рукой благословила брак дочери с… кем? Или с чем?
Катерина еще не простила Мурмур (Мурмуру?) зубоскальства: «Зови нас сиблингами!» И пускай человечьи табу, спасающие род людской от вырождения, не нужны в мире сменных тел и извечных сущностей, табу эти язвят Катину душу.
Брат и сестра, слившиеся в поцелуе над тарелкой антипасти[59]
под пьяный, бесшабашный рев гостей, заставляют Катю закрыть глаза. Ей хочется броситься вон из зала, зажав рот рукой, но она считает в уме, ждет, пока вой, и свист, и аплодисменты утихнут, чтобы разомкнуть веки, милостиво улыбнуться и глотнуть того, что ей наливают и вкус чего она никак не может уловить — то ли кислое колючее шампанское, то ли сладкий до одури шерри-бренди, то ли крепко наперченный томатный сок. Кажется, была еще газировка, квас и минералка. Все это она любит… любила в прошлой жизни. В этой она бы выпила кашасы. Или рому. Много, много рому аньехо, чтоб продубило насквозь, от глотки до зада, чтоб одеревенеть, точно лесная колода, и ничего уже не чувствовать, не сознавать.Но в голову лезет не только близкое родство нареченных (и почему это слово до отвращения напоминает другое — «обреченные»?), вспоминается заодно и трудовая биография будущего мужа… Да мужа ли? Кто знает, что там, внутри маскулинного облика, напяленного поверх кудрявой овечки Ребекки. И если Ребекка, жертвенный агнец, обернувшийся паршивой овцой, способна перепортить все стадо, все поголовье, то что может этот…
Саграда смотрит на зятя, смотрит, не в силах оторваться. Тот словно издевается над дражайшей тещей: то подчеркивает, насколько он мужчина, набычившись, играет бровями, обращаясь к соседу по столу, играет мускулами, поднимая одну за другой заздравные чары размером с детскую ванночку, играет желваками на скулах, заряжая между глаз пьяненькому бесу, лезущему к невесте с губами рукомойником — то с нарочито жеманным видом копается в тарелке, по-бабьи поджимает рот куриной гузкой, слушая очередной тост, поправляет локон, упавший Деннице-младшей на щеку, с видом заботливой подруги. Это бесконечная череда намеков: могу так, могу и эдак. Не пытайся утрамбовать меня, андрогинную стихию, в свои жалкие человечьи правила. Которые к тому же меняются каждые полвека.