Маленькой группой они направились к служебному входу. Оказавшись в здании, немного ускоренным шагом прошли в один из кабинетов, где размещалась научная часть музея. В комнате, на удивление маленькой для такого монументального сооружения, было безлюдно, хотя стояли три рабочих стола и возле каждого — стулья для посетителей.
— Располагайтесь, присаживайтесь, — Роза засуетилась, подавая посетителям плечики для одежды. — Тут все свои, это Ева — моя родственница, — показала она на мою будущую маму. — Марина Ивановна, может, пойдем к директору? — при этих словах Ева буквально осела на стул, прикрыв ладошкой рот, а хозяйка кабинета, видя, что гости оглядывают обстановку, особенно дополнительные стулья, продолжала заученным тоном сопроводительницы: — Здесь мы консультируем экскурсоводов.
— Нет, обойдемся без официальных лиц. Я вообще останусь тут, — ответила та, которую Роза назвала Мариной Ивановной. Ева, догадавшись, что перед ней и есть дочь основателя музея, знаменитая поэтесса Марина Цветаева, завороженно следила за ней, снова закуривающей. — Займитесь сыном. Я не смогу долго не курить. В этом все дело.
— Ах, да-да, тогда я отведу… — Роза замялась, поглядывая на сына Цветаевой.
— Мур, — хмуро сказал он, отводя лицо в сторону.
— Розалия, — в ответ представилась Роза. — Так я отведу Мура к экскурсоводам, а вы побеседуйте.
— Вы тоже здесь работаете? — спросила Марина Ивановна у Евы, резкими короткими движениями снимая пальто и размещая его на вешалке.
Основным свойством моей мамы было умение четко определять значение людей и вещей и в дальнейших отношениях руководствоваться этим. Я не помню случая, чтобы она ошиблась. Тут было то же самое: она с лету поняла — или почувствовала, ибо процесс этот происходил в ней непостижимым образом, — суть и масштаб Цветаевой, которой и о которой она раньше не знала, и со всей присущей ей материнской мощью приняла на себя ответственность за нее. Таким стало ее внутреннее веление и таким — внутреннее ощущение. Видимо, оно струилось вовне, прошибало человеческие оболочки, заряжало собой пространство. Потому что и вся обстановка вокруг вдруг расположилась к бережной беседе — ненавязчивой, только чтобы комфортно было тому, кто вызвал эти метаморфозы — главной гостье.
Потом вернулась Роза, успевшая пристроить Мура на экскурсию и организовать и чай, и кексы, позже принесенные им какой-то женщиной, и окунулась в уже готовый мирок, воцарившийся в ее — и не ее! — кабинете. Не ее! — тихие серафимы прошлого, долго топтавшиеся за бурьянами и бурями потрясений, ностальгическим сквознячком протянулись сюда и воцарились, внимая одной — когда-то шальной девчонке, а ныне — воплотившемуся гению высоких дум и избранного слова. Прошло не менее двух часов, за окном давно сгустились ранние осенние сумерки, а они все говорили и слушали, говорили и слушали. Мур, побродив по залам музея, давно устроился за столом и листал журналы. Он не принимал участия в разговоре, казалось, даже не замечал присутствующих.
Мама мне рассказывала, что тогда не только ее, но и Розалию Сергеевну захлестнула и удерживала на своем гребне такая высокая волна тепла к Марине Ивановне, что они, почему-то почувствовали себя сильнее, чем она, и испытывали необходимость опекать ее, хотя бы тем, чтобы не дышать, не мешать. А она расцветала на глазах, словно от них набиралась сил.
— Ей очень не хватало любви! — говорила мама, расположившись в кресле и поглядывая с балкона нашей алуштинской квартиры на видневшееся море, лоскутом пришитое к зелени береговой зоны. — Только такой любви, чтобы ей отдавали, а не сами наслаждались возникшим чувством. Цветаева, что бы там ни утверждала в стихах о преимуществах любить самой, купалась во внимании, с каким мы ее слушали, в молчании, когда в паузах мы готовили очередные чаи, в том, что ее не просили читать стихи. Она их и не читала. Она отдыхала в нашей искренности, неподдельности, горячей расположенности к ней как к личности, в желании доставить ей минуту радости и, ощупывая глазами стены, словно искала на них тень отца, вспоминала детство.
— В раннем детстве у меня были серьезные проблемы с дикцией, — рассказывала Еве Марина Ивановна, успокоенная ее мягкой и искренней расположенностью. — Мою речь нельзя было понять. Я не говорила, а балаболила, как с орехами во рту. В гимназии шалила, не хотела отвечать на уроках, дерзила учителям. Все из-за этого — стеснялась. Потом повзрослела и взялась за себя. Смело выходила на сцену и читала стихи, правда, поначалу вместе с Асей — чтобы они четче звучали и лучше понимались слушателями. А после замужества золовка на мне упражнялась в режиссуре по сценической речи. Молодость… — выдохнула она, и тень горечи упала на ее лицо{7}.