Мать узнала там же, как убивается Лёсынька над заболевшим сынишкой, и рано утром побежала к Паруше. Взволнованная, трепетная, она в такие минуты вся напрягалась от жажды деятельности и казалась очень бодрой и сильной. Она обняла и поцеловала Парушу, бросилась к Лёсыньке, которая уже успокоилась после задушевного разговора с учительницей, хотя и ослабела от пережитого отчаяния, и так же порывисто расцеловалась с ней. Не отрываясь от неё, она заговорила с нею бойко, страстно, с ласковой строгостью и любовной настойчивостью: разве можно над постелькой сынка убиваться и слёзы лить? Ведь смерть‑то только этого и ждёт. А парнишечка терзается, тает, как воск от огня, и в глазках у него потухает солнышко. Надо со светлой верой к нему подходить, веять на него бодростью и переливать в его маленькую душу свою силу. Вечером она опять убежала к Паруше, запросто обошлась с Еленой Григорьевной, которая хлопотала около парнишки, и последила, как учительница накладывает компресс и как ободряюще лепечет что‑то, наклонившись над ребёнком. Елена Григорьевна очень ей понравилась, и она сразу же прилепилась к ней. Она расспросила, что и как надо делать, и осталась у Паруши до самого обеда. С тех пор мать сдружилась с учительницей. Они как‑то сразу почувствовали друг друга и заулыбались.
Парнишка выздоровел, и все в деревне решили, что Елена Григорьевна — чудесная докторша. И в самом деле, она подняла на ноги Груню, которая лежала в постели уже не один год, и спасла от смерти внучонка Паруши. Ведь даже лекарка Лукерья ничем не могла помочь Груне, а учительница, весёлая барышня, словно ангел, исцелила их как‑то легко и походя. Но самое главное, что поразило людей, — это её бескорыстие.
Иногда она забегала и к нам, и в нашей старенькой избушке, всегда сумеречно–тёмной, вдруг словно вспыхивал свет. Жизнерадостный голосок Елены Григорьевны и её смех звенели ещё во дворе: это она встречалась с отцом или матерью и шутливо разговаривала с ними. Я порывисто вскакивал из‑за стола, где корпел над домашними уроками, и с бурей в сердце распахивал двери и летел ей навстречу.
Отец, польщённый её приходом, старался показать себя перед нею бывалым человеком, который знает, как держать себя с образованными городскими людьми. Он подтягивался, склонял голову к плечу и рисовался перед учительницей. Говорил он с ней играющим голосом, улыбался в бороду и закатывал глаза. Дворик у нас был круто–покатый, в каменных пластах и сумрачный от соломенной плоскуши. В углу перед кормушкой стояла пегая лошадёнка, всюду бродили куры, пахло сеном, которым был забит другой угол, и дёгтем.
И мне казалось, что Елене Григорьевне не место здесь, в сумрачном нашем дворике, загромождённом у плетней всяким хозяйственным хламом. Рядом с учительницей мать вдруг начинала светиться, трепетно улыбаться, и в широко открытых её глазах вспыхивал огонёк счастья.
Елена Григорьевна прижималась своей нежной щёчкой к щеке матери и осторожно гладила её руки.
— Ну, до чего ты нервная, Настя! Право же, по твоим рукам можно сразу узнать и твою душу и твою жизнь.
Мать говорила своим певучим голосом:
— И откуда ты к нам прилетела? Вот вижу тебя — и сердце у меня тоже, как голубка, бьётся. Думаю, что я здесь так и сгину — в этом нашем бездолье, а гляжу на тебя — и чую: не жильцы мы тут — чего бы ни было, убежим без оглядки.
Елена Григорьевна оглядывала избу и восхищалась:
— Ты, Настя, из хлевушка делаешь нарядную хоромку. В этом чистеньком гнёздышке может жить только женщина с хорошими думами.
Мне и матери было приятно, что учительница нашу избушку называла хоромкой. Мать привередливо чистила и украшала её каждый день: пол хоть и столетний, но половицы всегда были жёлтые, как воск. Самотканная набойная скатерть не снималась со стола. На старинном киотике и на окошках висели белые полотенца с широкими выкладями, вытканными матерью. А на стенах я прибил сапожными шпильками картинки, которые выменял на тряпки у «шебалятника»: «Демон и Тамара», «Сирин и Алконост» и портреты Пушкина, Лермонтова и Гоголя. В комнатке всегда пахло мятой, которая лежала на киоте кудрявыми букетиками.
Мать очень любила красивое вышиванье, и Елена Григорьевна приносила ей своё рукоделье — вышивки по канве и гладью, с которых мать переносила на своё льняное полотно сложные рисунки. Обе они садились за стол, и Елена Григорьевна учила мать шить гладью так, чтобы на изнанке не было ни путаницы, ни махров. И я чувствовал, что мать всем сердцем привязалась к Елене Григорьевне и наслаждалась её близостью.
— И зачем ты к нам, в это болото, приехала, Олё–нушка? —удивлялась мать, а Елена Григорьевна ласково отшучивалась:
— Как зачем? Меня зовёт братец Иванушка.
— А я с Федей улетела бы отсюда на край света. Тут я — как птица в клетке.
Елена Григорьевна пристально вглядывалась в лицо матери и раздумчиво, словно сама с собой, говорила:
— Простым людям, Настя, везде трудно живётся. Вот ты была на ватаге. Разве там лучше? Ведь из вас там все силы выматывали.