Нам казалось, что эти ядовитые, складные слова написаны про наше село, про бар и мироедов: каждая фраза была понятна, близка нам и прочно въедалась в память своей солёной остротой. Мы наперебой перекликались отдельными строфами. Кузярь насмешливо сообщил:
А Гараська озорно налетел на него:
Я спрашивал их обоих обличительно:
— Да ведь народу‑то жрать нечего. Откуда же у него тело‑то будет?
Гараська или Кузярь самодовольно отвечали:
Ребятишки хохотали и приставали к нам:
— А ну‑ка, ещё… Эх, как гоже‑то!
Елена Григорьевна заражалась нашей игрой и читала стихи о Спеси. А Кузярь проходил по прихожей, задирая голову, и важно тянул:
Ребятишки и девочки обмирали со смеху и повизгивали от восторга:
— Ведь чудодей‑то какой! Ну, вылитый Сергей Ивагин!
Смеялась и Елена Григорьевна, пристально наблюдая каждого из нас. А Миколька стоял, как взрослый поодаль и, ухмыляясь себе на уме, с притворной простоватостью поощрял нас:
— Вам бы в балагане на ярманке представлять… Глядишь, по гривне заработали бы.
Сложив руки на груди, как умный мужик, Сёма снисходительно усмехался. Он чуждался наших весёлых проказ. Ему было здесь не по себе: у него по домашности много было забот. Дедушка недужил и больше лежал на печи: последний год подкосил его и неурожаем, и бескормицей, и расколом семьи.
Мать рассказывала мне, как однажды он пришёл к нам в избушку и, словно нищий, просил отца помочь допахать арендованную дедушкину землю на нашей стороне вместе с Титом. Отец с матерью гостеприимно приветили его, угостили обедом и ухаживали за ним, как за дорогим гостем. А дедушка, растроганный, жаловался на свои недостатки — на разор, вспоминал о былых годах и плакал, стряхивая заскорузлыми пальцами слёзы с седой бороды. А потом начал по старой привычке владыки дома поучать отца, как надо жить исправно, как хозяйничать, и ругать его за уход из семьи и за распутство на чужой стороне. Отец сидел за столом рядом с дедом и тёр ладонями глаза, скрывая злорадную усмешку.
— Это разоренье от тебя с женёнкой пошло: избаловались на стороне, обмирщились, испакостились, забыли заветы дедов–прадедов… Вот нас бог и наказывает, а бес‑то мутит, раздор сеет. И парнишку на потеху дьяволу в мирской загон бросили…
Отец не возражал, не злился, а с сознанием своего достоинства посоветовал:
— Ты, батюшка, за Титкой гляди: не ровён час, он тебя по миру пустит. Ты думаешь, что он всё в дом тащит, а он исподтишка, невидимо тебя обирает.
Дед совсем забылся и, как прежде, гневно закричал:
— Поговори у меня! У него учиться надо, как домашность соблюдать. Такого сына на редкость у кого найдёшь. Он ни днём, ни ночью божьего слова да крестного знаменья не забывает.
— Вот он тебе, батюшка, крестом‑то да божьим словом, как заклятьем, и глаза отводит.
А дед постукивал по столу кулаком и кипятился:
— Я вот к тебе с докукой приплёлся — старость свою не пожалел из‑за нужды, а он мне в ноги кланяется да за грехи мои перед иконами по десяти лестовок отстоит. У него подрушник‑то весь в дырах — протёрся! А передо мной да перед матерью слова не промолвит, шагу не шагнёт без благословения. У кого такие сыновья в селе?
— Моё дело—сторона, батюшка: как хочешь — так и прочишь. А со стороны мне виднее стало: божьим‑то словом обманывать нехитро — легче лёгкого. Ты бы пощупал, чего зарыто у этого богомольца да смиренника на гумне.
Дед вскочил из‑за стола и яростно обрезал отца:
— Не ты, Васька, хоронить меня будешь, а он — Титка. Он и похоронит меня, как послушный сын. С тобой у нас нет божьего сожития: ты дьяволу предался и весь в соблазнах погряз.
Он истово помолился на иконы, повздыхал покаянно, стараясь укротить свою строптивость, и, насилуя себя, кротко изрёк:
— Бог тебя простит, Васянька. Грехов‑то на нас, как желудей на дубу. Выезжай завтра на поле‑то.
И сутуло пошёл, по–стариковски, к двери. Отец почтительно проводил его за калитку, не скрывая своей снисходительной и знающей усмешки. Дед пошёл вниз, шаркая сапогами по песку, а мать подняла нижнюю половинку окна и смотрела вслед ему с жалостью в потемневших глазах. Этот маленький, заросший седым руном старик словно сросся с землёй: он зыбко шагал согнутыми в коленях ногами, не поднимая их, а вспахивая песок, — корявый и вековечный, как домовой, который с молоденьких её лет заедал ей жизнь. Но сердце её сжималось от жалости: в этой согнутой, затерзанной барщиной и бедностью фигуре старика была какая‑то скорбная покорность и безнадёжность. Так и казалось, что вот–вот споткнётся и упадёт на дорогу и больше уже не поднимется.