Читаем Лиловые люпины полностью

— Я сейчас, только трубу закрою. Печка прогорела.

— Какая предупредительность! Вот вам ее двуличие. С нами — агрессивное, если говорить в открытую, чудовище, при посторонних — чистая конфетка, — донесся до меня материн голос.

Теперь требовалось доказывать, что я и вправду закрываю трубу. Печь в самом деле дошла до нужного состояния: в ней потемнели, припудрились серой золой недавно кровавые угли; лишь кое-где, перебегая, набухали лиловые сгустки засыпающего МОЕГО, похожие на сытые, упоенные летней МОЕЙ бобы люпина. Я вдруг зачуяла свежий, сумрачный, фасольный люпинный запах, перекрывающий паленый дух печки, — дуновение о г л я д к и, часто меня посещавшей.

…Июнь 1950 года. Я в лагере на Оредежи. Путевку мне выхлопотал отец от своего комбината, где больше уже не работает, но, как бывший начальник ФЗУ и инвалид, пользуется кое-какими льготами. Лагерей я не терплю, да «нам теперь не по бюджету снимать для тебядачи».

Лагерь как лагерь: ангинный утренний горн, занудная линейка с подъемом отсыревшего за ночь флага, завтрак с тарелкой серой овсяной каши, в середку, в пупок которой налита строгая норма масла. После завтрака — омовение всем отрядом под обрывистым красным берегом Оредежи. Здесь я однажды обучаюсь плаванию — оступаюсь при мытье и иду ко дну, в яму. Барахтаясь, я успеваю прохрипеть соседке, чтобы дала руку. Та протягивает, но уже не нужно: я плыву, я выплываю сама, с торжествующей легкостью держась на быстрой МОЕЙ.

Чтобы не простаивала зря бесплатная пионерская сила, нас до обеда гоняют за два километра в ближайший колхоз собирать с картошки вредителя, «колорадского жука», с диверсионными целями запущенного на наши поля американским империализмом. Каждый должен осмотреть несколько длинных, уходящих за горизонт гряд. Мы переворачиваем пахучие листики картофельных кустов, ища жука, встречающегося лишь на плакатах в Пионерской комнате. Работая, мы распеваем на мотив из «Кубанских казаков»:

Ой, цветет картошка,

Зеленеет лук.

Полюбил картошку

Колорадский жук!

Он живет — не знает

Ничего о том,

Что Трофим Денисыч

Думает о нем.

Здешние все они — такие же, как все они только что оконченного 6–1 класса. Те же шелестящие сплетни, хождения под ручку, та же полнейшая отделенность от мальчиков: раздельное обучение, раздельный и отдых. Мальчишек здесь так заинтересованно презирают, что никому из них и мельком нельзя бросить словечко — девочки тебе мигом споют:

Темная ночка, комарики кусают,

Ника и Саша по садику гуляют!..

Но главное, что отличает этот лагерь, — мое ощущение абсолютной беззаконности своего тут существования. Дом, о н и в с скажутся умершими, безвозвратно исчезнувшими. Их нет — как же я живу? Зачем? А ведь в придачу живу еще и под угрозой продления на вторую и третью смены, то есть на все лето, о чем предупреждали при отъезде. Конечно, если в комбинате отцу выдадут добавочные путевки для меня.

Эта отстраненность, ненастоящая жизнь после какой-то неизвестной катастрофы, произошедшей со всем моим, особенно невыносима в «мертвый час», когда лежишь среди чужих всех их в образцовой, голой чистоте палаты, в девчонских щекочущих шепотках и резких окриках дежурной вожатой.

Но комбинат, очевидно, посчитал вторую и третью путевки чересчур жирными для дочки уволившегося работника. В конце первой смены меня и таких же непродленных впихивают с вещами в открытый пыльный кузов грузовика, и через час мы уже въезжаем в город, утром словно не бывший на свете.

…Лечу в грузовике. С Большого поворот — и Гатчинскую вдруг я возвращаю глазу: дом номер двадцать два и подворотни рот, булыжным хлебушком набитый до отказу. Соскакиваю я у дома с колеса. Подвальный тлен двора, фон радиохорала… Без этого прожить невмочь и полчаса! И — месяц не было? На месяц умирало?! По черной лестнице взбираюсь я к себе, спасая по пути бачки, ступеньки, окна, и паклю трогаю на фановой трубе: она лохматится и ржавенько подмокла. Погибшего звонка несбыточная трель в квартирном далеке звучит, очнувшись, резво. И щелкает замок: я дома! Но ужель все это сгинуло и только что воскресло? Свет не зажгли еще, и в летней полумгле они все в целости — так любящи, любимы — в столовой, за столом. И в вазе на столе — меж них высокие лиловые люпины. Мой ангел Зрение, Слух, чуткий мой дружок, их вызволили в Жизнь. Смерть больше их не схватит! Ловлю фасолевый люпинный запашок, ерошу шелуху, опавшую на скатерть… А ЧТО, КАК Я САМА НА МЕСЯЦ УМЕРЛА И ВЫБРАЛАСЬ НАЗАД, И ЛЕЗУ ВОН ИЗ КОЖИ, ЧТОБЫ ЖИВОЙ ПРЕДСТАТЬ ОЖИВШИМ У СТОЛА?.. ИЛЬ, МОЖЕТ, Я, ОНИ— КАК ЗНАТЬ— ОДНО И ТО ЖЕ?..

Тень перевода

…В столовой речь все еще шла о нас с Ахматовой.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже