— Престранное сооружение, — резюмировала она с великосветским недоумением и тронула за плечо подвернувшуюся Жозьку: — Как ты полагаешь, Жозефина, что можно делать в таком гнезде?
Жозька зашлась беззвучным, распирающим хохотом и, преодолев его, ответила в тон:
— Я полагаю, тетя Надя, — высиживать птенцов.
И пошел общий разговор о воронах — сколько лет они живут, по скольку птенцов выводят, как легко обучаются говорить, что могли бы рассказать обо всех виденных здесь похоронах особо древние птицы. Так все, не сговариваясь, старались замять чрезмерно пряное впечатление от «элегантной могилы».
Но это в тот момент. А впоследствии «элегантная могила» сделается прозвищем тети Лёки на целых тридцать пять лет, до самой ее смерти в нервно-психиатрическом интернате, короче, богадельне, где она скончается при явлениях нарастающего старческого маразма, состоящего в воровстве полотенец у соседок. Тетя Лёка, хорошо помня, что у каких-то сотрудников с ее «старой работы» очень длинные руки, которые могут достать ее и в этом «фешенебельном санатории» за то, что она оставила ту работу, «кое-что интересное о ней зная», не припомнит даже имени своего Игоря, — он вскоре после нашего кладбищенского похода вернется в Харьков к своей жене-ровеснице и маленькому сыну.
Но тогда я, не подозревая, что вижу Игоря в первый и последний раз, всю обратную дорогу до ворот оживленно болтала с ним, повеселевшим оттого, что тетя Лёка повисела у него на шее. Говорили мы, конечно, о стихах. Оказалось, что Игорь коллекционирует все поэтические редкости, которых не найдешь в книгах, в том числе и надгробные строки Бенедиктова, и мой текст, точнее, стихотворную догадку о тексте танго «Дождь идет». Польщенная, я отошла от Игоря к Жозьке лишь перед самой церковью. Предстоял еще один, самый приятный, кладбищенский ритуал — кормление голубей в нарочно выстроенной здесь для этого кормушке, — не зря мы с Жозькой дома запасливо набили карманы хлебом.
Кормушка, собственно, была большой, вытянутой в длину против церковного крыльца, помпезной беседкой. Стройные чугунные столбы, под самой крышей неожиданно бессильно свешивавшие свои лилиевидные навершия, поддерживали ее железный навес, а желто-синий шахматный кафель ее пола, такой же, как в нашей парадной, отгораживала от посетителей невысокая решетка. По полу, приподнятому на солидном каменном фундаменте, бродили, хотя уже ощутимо смеркалось, самодовольные толстые голуби. Странно было, что для них, таких обыкновенных, обильно расплодившихся по городу с тех пор, как выяснилось, что они — символ мира, возвели некогда столь роскошную беседку. Еще страннее выглядели зачем-то нацепленные кое-где на железные шишки решетки знакомые венки-вязанки, разноцветные ленточки, одинокие парафиновые розаны… ведь кормушка, не могила!
Мы с Жозькой, навалившись животами на решетку, стали бросать голубям хлеб. Взрослые ждали нас в стороне, у кладбищенских ворот, стояли кучкой, о чем-то разговаривая, смирившись, — что ж поделаешь, такова наша традиция: в семейном альбоме существовала еще довоенная фотография, где мы с Жозькой, двух-трехлетние пигалицы в одинаковых капорах с петушино-сборчатыми рюшиками, кормим голубей в этой беседке, просовывая куски сквозь решетку снизу.
В это время за спинами у нас ударил церковный колокол и начал жиденько побрякивать с большими перерывами. Я оглянулась и увидела, что дверь церкви открыта и в нее поодиночке вползают старушечьи фигурки. Должно быть, начиналась вечерняя служба.
Бывая на кладбище, я всякий раз просилась у старших зайти в церковь посмотреть, что внутри, но, как правило, получала в ответ что-нибудь вроде «Еще чего придумаешь! Тут тебе не цирк!» или «Обойдешься, времени и так в обрез». Сейчас, пожалуй, подворачивался отличный случай все же заглянуть туда: наши в стороне, спрашиваться не у кого, может, даже и не заметят. Я бросила Жозьке: «Погоди, я сейчас», прыжком взлетела на церковное крыльцо, нырнула в двери и встала, прислонясь к косяку.
Я простояла там каких-нибудь три минуты, но успела ухватить, урвать основное впечатление, как порою урывала общий образ новой книги, когда уже слышалось материно: «А мамзель опять за чтением!» То была мерцающая темнота, пробитая точками раздробленного живого МОЕГО и насыщенная сладковатым запахом сизого клубящегося дыма, густой, распевный, окающий мужской голос, читающий что-то русско-нерусское, и дребезжание слабенького женского хора в паузах (скорее всего, пели одни старухи). А главное, мне удалось ощутить полную отстраненность и неразрешенность всего этого для меня, отчего особенно хотелось разведать, что здесь все-таки происходит и чем привлекает. Я уже хотела выйти, когда меня вдруг схватила за рукав какая-то старуха в длинном и темном.
— Нет, деточка, ты не уходи, постой, уж коли пришла. Это, значит, тебя, деточка, ждут, тебя, деточка, зовут.
— Правда, ждут, зовут уже, наверно, потому и надо бежать.
—: Нет, деточка, потому и не надо бежать.