Сейчас она засмеётся — светло и протяжно… Потом встанет и примется танцевать, кружась плавно и не очень умело, и из отсутствующих рукавов её будут лететь в разные стороны несуществующие же лепестки лилий, усыпая траву бутафорским первым снегом… Затем она подымется в воздух — просто взойдёт по нему как по малюсеньким невидимым ступенькам, полетает немного, опустится на луг и совьёт себе венок из таких же белых ромашек, и запоёт незатейливую грустную песенку… Да мою же — про в руках его мёртвый младенец… Подойдёт, улыбнётся ласково, опустится щекой на плечо и тихо-тихо уснёт. И я буду караулить её всю ночь, а к рассвету меня, конечно же, сморит, и я проснусь виноватый и уже совсем одинокий, потому что она будет висеть с высунутым языком вот на этом суку — точно так же, как висела давеча Валентинова куртка…
И дальше…
А дальше я и не знаю как рассказывать…
Дальше из треклятых кустов, ровно чёрт из табакерки, выпорхнул наш ни-в-чем-не-бывало-Тим и замахал над головой чем-то пёстрым и мохнатым. Дальше я увидел спокойное личико даже не шелохнувшейся ему навстречу Лёльки и понял, что ни с какого ума она не сходила, а просто ждала, как умеют ждать одни женщины, и не спрашивайте, как они это делают: ждут они и всё тут! Проводят на войну и ждут. В тюрьму соберут — и ждут. Да безо всякой даже войны и тюрьмы: сидят у окна и дожидаются — час, два, день, неделю, год — всю жизнь. А дождутся — и не пляшут от счастья ритуальных танцев с цветами из обшлагов, а просто достанут из холодильника кастрюлю, разогреют, погремят черпаком из неё в тарелку, хлеба нарежут — садись, морда, ешь.
А все эти ахи-вздохи и прочую канитель за них придумываем мы, шекспиры окаянные. В силу своих убогих, если не сказать ублюдочных представлений о женском сердце, которое нам — кровь из носу — хочется видеть пламенней своего, а оно никакой не мотор, оно нормальное, самой природой принуждённое биться ровно и размеренно за вас обоих: и за себя, и за тебя, урода. И пока ты тут бесновался и в сотый раз всех поперехоронил, она сидела и переживала исключительно, чтобы он там ногу не подвернул или глаз, не дай бог, не выколол…
И, не зная, чего ещё к этому добавить, я взял и упал в обморок. Сидя.
Очнулся — ночь. Лежу в одеяла спелёнутый. Под боком Лёлька ворочается, локоть, комарами потраченный, расчёсывает с подстоном. В ногах костерок теплится. У костерка Тим ложкой в кастрюльке шерудит — кашеварит, значит.
За рецепт яства ничего не скажу, но запа-а-ах!..
— Чего это там у тебя? — спрашиваю.
— Кажись, перепёлка.
— Кругом одни перепела…
— Ну, пускай будет глухариха, если тебе так хочется.
— И как же это ты её?
— Как-как — камнем… Лёльк, пошли бульониться…
Вареву, конечно, не помешал бы кристаллик соли, но это было лучшее на моей памяти варево. Для некой кулинарной завершённости Тим набросал в него грибов и какой-то травы. Ровно столько, сколько надо («Точность — вежливость поваров», Пушкин, кажется). И это было не просто съедобно — это был шедевр вкусового вдохновения.
Встать мне они не дали. Лёля присуседилась в головах и поила из кружки. Я, собственно, не брыкался: в груди ещё крепко ломило.
Доктор из меня никакой, но, чуяло сердце, перенёс я тем вечером малюсенький такой инфарктец. Малюсенький — в том смысле, что полноценного я бы, скорее всего, просто не сдюжил. И насыщенный, а главное, горячий навар пришёлся в самый раз. О мясе и не говорю — ужин аристократов: ешь, как говорится, ананасы, жуй рябчиков. За неимением — перепелов!
Как вырубился снова, снова не помню. Помню: утро, тепло, птички какие-то, Тимкой ещё не оприходованные, свиристят, сам он сидит, где и вчера — сучит, прядёт, ткёт или как уж оно там ещё, из Лёлькиных волос тетиву. Заметил, что ворочаюсь:
— Привет, упокойник! Ну и работёнку ты мне подогнал. Четвёртый час плету…
— Да я сам хотел…
— Забудь, шучу я. Супчику для начала хлебни. Доковыляешь?
— Нормально…
Меня и впрямь поотпустило. К тому же впервые за эти дни не только наелся, но и выспался по-человечески.
— А красавица наша где?
— Да вон, на заслуженном отдыхе.
Наша красавица дрыхла под соседним кустом.
Дезертировав — пусть и ненароком, — я оставил их с ночным лесом тет-а-тет, и совершенно очевидно, что в отсутствие командира Лёлька, наконец, сама себя мобилизовала, и Тим, надо понимать, не сопротивлялся.
— Ну да, — подтвердил он мою догадку, — прошла боевое крещение. Целых три часа пасла два подведомственных тела. Теперь она у нас полноправный боец.
— А чего там-то?
— А ты… как бы это сказать… ты под утро обниматься к ней полез не совсем по-родственному…
— Да перестань!
— А чего перестань? Приснилось, наверное, что — ты и давай племянницу лапать… Да ладно, не парься, никто не в претензии… Просто спать-то охота, вот она и отползла.
Да уж — дела!.. Эко меня расколбасило…
— Ну ты же понимаешь, — начал было я.
— Да говорю же: не парься, — закрыл он тему, ладя на творимом волоконце очередной узелок.