— Но все же не лучше этого, — указал я на мадонну.
— Не знаю, — уклончиво ответила тетушка. — И этот образок хорош, а на тех — ну прямо словно молоком лик умытый…
Я сказал, что лучше этого художника никто не писал. Тетушка возразила. Она, мол, за свою жизнь много разных икон видела! И в Питере была, и в Киевской лавре, и в соборе Успенья… Оклады по пуду золотом видала, а тут — «лучше никто не писал»!
Тогда я и рассказал, что это за картина такая. Открыл тетушке, какому богу она молилась.
Все растолковал ей: и про время, в которое писал Рафаэль, и про католицизм. Мать очень испугалась, замотала головой, чтобы я замолчал, но тетушка все уже поняла. Она вскочила из-за стола да как закричит на мать:
— Не нашенскому богу молишься! Сама клятвоотступницей на старости лет стала и меня, дуру, в тяжкий грех ввела!
Мать нисколько не обиделась. Сказала спокойно:
— Бог — это не икона. Бог — он в душе человека должен быть.
— Знать, ты и в священном писании разуверилась? — не могла успокоиться тетушка.
— Оно и в писании так сказано: «Тогда открылись у них глаза, и они узнали Его, но он стал невидим для них», — прочитала мать нараспев.
— Невидим, однако благо людям делал!
— Было время… Но только кто ж о том знает.
В глазах Авдакеи я заметил испуг.
— Ты что ж, Палага, — тихо проговорила она, — совсем отступилась от нашего бога-то?!
Мать не отозвалась. Занялась чаем.
Чай — первое дело при встрече бабьей родни. Это все равно как у мужиков водка: без поллитровки — какой же разговор! Так у баб чай.
В прежнее время, явись к нам такой редкий гость, как тетушка Авдакея, мать поставила бы самовар. Углей горячих насыпала бы в него из печки, глядишь, через четверть часа самовар готов. Его водрузили бы на стол, мать перетерла бы чашки и блюдца чистым рушником, и сестры сели бы одна против другой и попивали бы чай вприкуску, и говорили бы о том о сем, и в их размеренный говор вплетал бы свое мурлыканье кипевший самовар.
Теперь иное дело. Теперь самовары вышли из моды. Некогда с ними возиться. В старой избе еще ставили кое-когда. Но старший брат Федор нашел ему иное применение. В палисаднике перед новым станционным домом он вкопал дубовый столб, а к этому столбу привинтил болтами наш медный, со всеми медалями на боку, тульский самовар. Летним утром Федор наливает в самовар ведро воды и моется под краном, фыркая от удовольствия. Неизменный свидетель всех наших семейных торжеств, самовар стал на старости лет рукомойником. Видно, таков уж удел всего, что переживает свой век.
Теперь в моде чайники. Чайник, он, может, не столь поэтичен, зато удобен. Не успела мать поставить на стол посуду да кое-какое угощение, а уж чайник загремел крышкой: готов, закипел, значит.
Мать разлила чай и села за стол напротив Авдакеи. Я тоже пристроился сбочку.
Отпив один-другой глоток чая, мать отставила блюдце и заговорила:
— Вот ты спрашиваешь, отступилась ли я от бога? А я и сама не знаю… — Она вздохнула. — Молодой глупая была — верила. И то, как не верить? У дьячка училась-то. Втолковал священное писание. Окромя евангелия, ничего до самого замужества и читать-то не умела. А потом, как пожила, так уж…
— Иные, знать, книжки начала читать?
Авдакея искоса из-под припухлых бровей посмотрела на младшую сестру. Мать не отвела своих глаз.
Авдакея сидела за столом свободно; в одной руке она держала блюдце с чаем, в другой — белый, городской выпечки сухарь. Она откусывала жесткий сухарь, не размачивая его в чае, и, аппетитно похрустывая, ела. Несмотря на возраст, у тетушки Авдакеи все зубы были целы. Она ни разу за всю свою жизнь ни на какую боль не жаловалась и по врачам не ходила. У матери же зубы повываливались очень рано, и теперь она, прежде чем откусить сухарь, подолгу размачивала его в блюдце. Ожидая, пока сухарь размокнет, мать говорила:
— Не из-за книжек я в боге разуверилась. Из жизни самой знаю: был бы бог — не допустил бы он этого…
— Что, или плохо жила?
— На свою жизнь не жалуюсь. Детей всех до дела довела. Не о том речь: будь он, господь бог, он над собой глумленья не допустил бы.
Авдакея отставила блюдце: слова матери задели ее.
— Это кто ж над ним глумился-то? — спросила тетушка.
— Да в первую очередь служители церкви. Вспомни-ка нашего рыжего попа… С него-то у меня это неверие и началось…
Я с трудом удержался, чтобы не расхохотаться. При одном упоминании о рыжем попе все липяговцы непременно улыбаются. И мать сказала и заулыбалась. И я. Даже аскетически замкнутое лицо тетушки осветилось улыбкой.
Я уже рассказывал о нашем липяговском попе, отце Александре. Это был интеллигентный поп. Он и кусочков не брал, и на поминках не упивался. В крутую пору, когда начали организовывать колхозы, его припугнули — посадили ненадолго и выпустили. Он вернулся в свое разоренное гнездовье, продал половину дома и стал потихоньку доживать свой век. От сана и от службы отец Александр отказался. Целый год, а то и более службы в нашей церкви не было. Потом нашлись ходоки, вроде деда Поликарпа, бывшего церковного старосты. Съездили к митрополиту, туда-сюда, похлопотали.
И прислали нам нового попа.