Чуден он был с виду: рыжий, здоровенный, грива, будто у Ефремкина мерина, — отродясь, видать, не стрижена, не чесана. Поначалу все шло тихо-гладко: рыжий и рыжий — мало ли их на свете белом, рыжих-то! Зато голос не то что у отца Александра. Тот, бывало, мурлычет себе под нос: «Аллилуйя, аллилуйя». А этот как гаркнет, так с испугу не то что старухи вздрагивали, аж голуби с колокольни врассыпную.
Да, и голос хорош, и службу знает. Только вот какой изъян обнаружился вскорости у отца Митрофана: питал он слабость к зеленому змию.
Как-то летом, кажется, на духов день, отслужил он заутреню и пришел домой отдохнуть. А жил он на селе, у старосты церковного Поликарпа, старика строгого, прижимистого. Да, пришел и говорит:
— Неси, старый, самогон, а то обедню не пойду служить!
— Да что ты, батюшка! — взмолился дед Поликарп. — Отслужи обедню, а вечером вместе и выпьем.
— Я сказал, неси самогон! Не поставишь — службы не будет! Ясно?
Что тут поделаешь! Полез Поликарп в погреб (а старик баловался самогоноварением), принес бутылку. Опорожнил ее батюшка, закусил соленым огурцом и — в церковь. А в церковь ему идти через все село. Шел, шел отец Митрофан, приустал, а тут, как назло, жарища донимает. Уж и идти немного осталось — подняться только в горку. Видит: пруд. В пруду ребятишки подняли гвалт — купаются. И пришло рыжему в голову, глядя на них, тоже освежиться. Народ к обедне спешит, а батюшка остановился и давай у всего честного народа на глазах раздеваться. Снял подрясник, исподнее бельишко; сложил все свое хозяйство на бережку — да и в воду…
А пруд наш, что посреди Липягов, давно обмелел. Ребенку, может, и есть кое-где по грудки, а этому рыжему детине — чуть не по колено воды. Но отцу Митрофану спьяну все нипочем. Бултыхается он с ребятишками, а прихожане идут мимо — чертыхаются: поп — голышом у всех на виду. Срам один!.. Бабы чертыхаются, плюются да отворачиваются.
Уж давно отзвонили к обедне, а батюшка все купается. Наконец накупался, оделся; прибыл в церковь. Но только показался он на амвоне — по всей церкви гул. Мужиков смех разбирает, бабы шушукаются, пересказывают друг дружке, что на пруду было.
Шепот, смех, сдержанное хихиканье.
Поп слушал-слушал да как крикнет:
— Тише, черти!
Ох, что тут было! Не то что голуби с колокольни сорвались, но даже у деда Кочергина, контуженного ядром в японскую войну, глухого, с самого пятого года ни слова, ни грома не слышавшего, вдруг от этого батюшкина крика слух прорезался! Он и спрашивает у баб:
— Ась, что батюшка сказал?
А те пуще прежнего смеются. Кто помоложе — не удержались: выбежали из церкви, да и хохотали себе вволю целый час на паперти.
— Я в тот раз до конца обедню выстояла, — заговорила мать. — А больше уж и ни разу не была в церкви. Чего, думаю, делать там? Коль был бы господь бог, думаю, не дозволил бы он так глумиться над собой… над верой православной.
— Служители всякие бывают! — возразила тетушка. — Небось вон теперь и председатели разные… Они что ж, али водки не пьют?
— Вона! Сравнила: «председатели», — не договорила, сдержалась мать.
Наша мать вообще очень сдержанна. И на редкость немногословна. К старости люди, как правило, становятся словоохотливыми. Наука объясняет это просто. У пожилых людей развивается атеросклероз, и они теряют контроль над речью. У матери я не замечал этого. Пожалуй, наоборот: со временем она становилась все молчаливее, все сдержаннее. Ни в споры не вступала, ни в воспоминания не вдавалась. А тут вдруг сцепилась с сестрой — и ни в какую! Видать, уж очень все это волновало ее.
— Нет уж! — помолчав, продолжала мать. — По мне так: если ты служишь святому делу — поп ли, председатель ли, — то сам прежде других свят будь. А то ведь хошь тот же рыжий… Выйдет из царских дверей — и к бабам: «Соберите-ка на четвертинку. А иначе службы не будет». Соберут они, бывало. Дед Поликарп сбегает в кооперацию. Повеселеет поп и начинает службу. Читает-читает и вдруг понесет от себя всякую чепуху. Тьфу! Прости меня за прегрешение, господь бог… Но именно тогда, с рыжего попа, я и начала сумневаться в тебе. Что ни день, то новые чудачества, новые над тобой и над людьми насмешки. А ты все терпишь… Вот помню: умер сосед наш — дед Михей. Год был трудный, неурожайный. Хлебушек к весне у всех подобрался. На поминки заявляется этот рыжий. Прямо в рясе сел за стол. Пил, ел за двоих. Стал вылезать из-за стола, взял последнюю краюху хлеба— и под полу рясы. Сноха Михеева, молодая тогда еще, Ксюшка, хвать его за руку и говорит: «Оставь, батюшка! Погляди, сколько их, ртов-то!» — а сама кивает на ребят.
«Служитель бога, а тоже свинья», — как теперь помню слова Тани Вилялы. И что ж? Проняло, видать. Краюху ту из-под рясы вынул, обратно на стол положил. Вместо хлеба схватил недопитую бутылку самогона — и был таков. После этого недолго он у нас служил. Год, а может, и того меньше. За все время, как он у нас в Липягах пробыл, ни разу в баню не сходил. Завшивел весь.
Авдакея громыхнула блюдцем и, недовольно шмыгнув носом, сказала:
— За столом-то несешь ты такое, Палага! Тьфу!