Вскоре и меня призвали в армию. До осени я пробыл в Уфе, в артучилище. А осенью, по первому снежку, уже выкатывал свою пушчонку на опушку леса возле Ракони, что под Тихвином. Пока был в училище, получал из дому письма. Писала их мать. Она всегда писала только карандашом, мусоля во рту огрызок и ставя после каждого слова точку.
Писала мать о том, что вторую неделю нет весточки от Ивана, а Федор на Украине воюет, что третьего дня она видела меня во сне, будто я маленький и плачу у нее на руках. «Не послали бы и тебя на фронт…»
И все в таком роде. Да и то, о чем же другом может писать мать, у которой трое в солдатах? Не о Груньке же, не о Пашке Перепеле, непутевом ее муженьке.
Года два я ничего не знал о Груньке.
Но вот я отвоевался, отвалялся свой срок по госпиталям и вернулся домой. И первой в нашу избу прибежала Груня.
Я еще спал наутро после встречи, спал на родительской постели — в заднем углу, за занавеской. И вдруг сквозь сон слышу женский шепот. Различаю отдельные слова матери:
— Ох, такие ужасти рассказывал… В письмах писал: ничего, мама, жив, здоров… А стал рассказывать, как бомблять весь день… страх, да и только!
Что-то шепчет другой голос. Вздох. Опять голос матери, повествующий о фронтовых «ужастях». Опять вздох.
Я слушаю рассказ матери и эти вздохи и смотрю на потолочины родной избы. Припоминается каждый сучок, вижу ржавые костыли, вбитые в матицы. На них подвешивали люльки с ребятами. И я когда-то качался. Мать шутя рассказывала, что я любил спать в люльке и чуть ли не до школы меня укладывала на ночь в плетенку. Это продолжалось до тех пор, пока однажды в люльке не проломилось дно и я полетел на пол. С тех пор меня укладывали спать на печку.
Да-а… Смотрю на потолочины избы, слушаю бабий шепот и не могу никак понять: кто это шушукается с матерью.
— Взгляну хоть одним глазком, какой он стал? — говорит собеседница матери.
Слышу шаги. Вот отдернулась занавеска, и я сквозь полуприкрытые веки вижу Грунино постаревшее, поблекшее лицо. Грунька посмотрела на меня скорбно, с состраданием, как смотрят на покойников, и снова задернула ситцевую занавеску.
— Носатый стал какой-то, — сказала она и опять вздохнула. — Ну, я побегу, теть Палаг… В обед зайду, может, он где Пашку мово видел…
— Заходи. Как же…
Грунька ушла. Немного погодя я встал и пошел в чулан, умываться. Мать, суетясь у загнетки, рассказывала:
— Грунька Казакова прибегала. Все выспрашивала, не встречал ли ты, случаем, ее Пашку… Вестей от него давно нет.
— Он что — под Тихвином воевал? — спрашиваю.
— Кто ж знает… Прошлой осенью будто под Смоленском оборону они держали. Письма писал, деньги слал. Писал, что больно хорошо устроился. Радистом при штабе. Карточку выслал — ну не узнать! Морду разъел — во-о! — Мать повернулась от печки и, надув щеки, показала, какую морду разъел Пашка. — Да-а… Только с тех пор, с прошлой осени-то, ни ответа, ни привета. Как в воду канул. Грунька и к командиру ихнему писала, и в Москву. Нет сведеньев — ответ. Вот теперича у Груньки сумленье такое: бывает на фронте так, чтобы Пашка ее, который не на самой передовой был, а в штабе, — могло ли случиться так, чтобы его убило? Она считает, что не может быть. С тем и приходила.
— На фронте всяко бывает, мама, — сказал я. — И штабы при бомбежке гибнут, и целые армии в лесах да болотах теряются…
Мать молча собирала на стол.
Не успел я сесть за завтрак, снова прибежала Грунька.
— Теть Палаг… Дай терку! Хочу картошки потереть, крахмальцу откинуть. — И, будто только теперь заметив меня, удивленно всплеснула руками — Андрей Васильч! Заявились-таки! Ну, с возвращеньицем вас!
Груня села на коник и тут же позабыла про терку, за которой пришла. Села она с угла коника и стала расспрашивать про Пашку своего: не видался ли я с ним? Да бывает ли так на войне, чтобы штаб большой под бомбы попадал?.. И письма Пашкины она принесла, и карточку, где он в форме радиста снят.
Не до еды мне стало, начал я читать письма, карточку посмотрел. Прочитал, посмотрел — хочется мне успокоить Груню, вселить в нее надежду. Говорю, что на войне, оно конечно, все случается. Но поскольку Пашка в штабе служил, то едва ли. Штабы в тылу, у них — охрана.
— Охрана, значит. А может, потому не пишет, что другую нашел?.. — говорит Груня.
Смотрю я на ее постаревшее, осунувшееся лицо, на ее руки, так похожие на руки моей матери, — потрескавшиеся, изъеденные осотом, в мозолях от нелегкого труда, — и мне не верится, что это та самая Грунька, с которой мы вместе бегали в школу. Она вспоминается мне такой, какой я увидел ее однажды после каникул у доски с расписанием уроков: платье, коса до самых пят и гордость девичья, впервые проявившаяся в ее взгляде, в походке.
Где ты, та Груня?..
Наговорившись, поплакав, она встала с коника. Я вышел ее проводить.
— Заглянул бы, Андрей, поглядел бы моих помощников, — сказала Груня, прощаясь на крыльце. — Такие все хорошие ребята, особливо последний. Ну вылитый Пашка! У тех хоть глаза мои, а у этого и глаза его, голубые. Проснусь ночью, укрою их, приласкаю… а все утехи нет…
И она посмотрела на меня, а я на нее.