— Ужасные, моя дорогая.
— И их нельзя жалеть?
— Нет, моя радость, они не стоят жалости.
Она глубоко вздохнула.
— Скажи — они не признают… Шекспира?
— То есть, видишь ли, дитя мое, у них теперь система: они не только Шекспира — все отрицают: собственность, брак, религию; но, с другой стороны, как будто и не отрицают.
— Как же это? — широко раскрывая глаза, спросила Люба.
— О, они теперь далеко уже не так наивны! Прежде, друг мой, наглость их была так велика, что они сами во всеуслышание величали себя нигилистами, теперь не то, — теперь их именуют «интеллигенцией» (слово это Карамышев произнес не без презрительности), как будто существует какая-либо интеллигенция помимо нас…
— Ну, как же ты говоришь — на Сахалин, — в недоумении сказала Люба, значит, всю эту интеллигенцию на Сахалин?
— Значит, душа моя.
— Но ведь это масса…
— Это будет жертва, но жертва неизбежная. В Испании в одно прекрасное время выслали всех жидов.
— И нельзя никого оставить? — уже взволнованно и сквозь слезы допрашивала Люба.
— Некоторые сами останутся — те будут наши, — ответил Сергий Львович и затем, с некоторым беспокойством, добавил: — но ты напрасно волнуешься, дитя, они не стоят этого…
Люба стремительно вскочила со скамейки.
— Нет, стоят, стоят!.. — в чрезвычайном раздражении вскричала она. — Я сама знаю… С Федей Лебедкиным я росла вместе, и я его знаю, и я люблю его… А он нигилист, он сам говорил мне, что он нигилист… И Шекспира он отрицает, и искусство, и Пушкина… Он еще в гимназии со всем этим разделался и говорил, что это хлам… и он хороший, я люблю его!..
— Но, дитя мое… милая, дорогая… — успокаивал Любу Карамышев: — вот какая ты нервная, какая тревожная. Успокойся, голубка… Очень может быть, что господин Лебедкин и прекрасный молодой человек…
— Он очень, очень… прекрасный!..
— Но очень может быть, что он уже и не нигилист теперь… Где он? Кто он?
— Он теперь в академии… он медик и он очень восхищается ана… томией… он уже скоро год как не писал мне… но я его очень… очень люблю! — вся подергиваясь от сдерживаемых рыданий, отвечала Люба.
Сергий Львович снова хотел ее притянуть к себе, но она отстранилась от его объятий и, по самый подбородок завернувшись в плед, села в уголок скамьи. Мне было видно ее сосредоточенное личико, омраченное задумчивостью. Ее глазки печально смотрели из-под заботливо сдвинутых бровей.
А соловей в каком-то исступлении звенел и рассыпался серебристыми трелями, то легкими и веселыми как мотыльки, то заунывными и страстными… Люба слушала, и лицо ее мало-помалу прояснилось. Заботливые морщинки на лбу сглаживались; губы принимали знакомое уже мне выражение: игривое и несколько насмешливое; глаза засветились… Наконец она глубоко, всею грудью, вздохнула и поднялась со скамейки. Карамышев последовал за нею. Несколько минут они шли молча.
— Ты читал «Шаг за шагом?»{24} — неожиданно спросила Люба.
— Нет… — слегка, удивившись, ответил Карамышев.
— А я читала.
И затем в молчании прошли несколько шагов.
— И «Мещанское счастье» не читал? — снова спросила она.
— Я не читаю подобного рода книг, — с достоинством ответил Сергий Львович.
— А я читала… Я и «Трудное время»{25} читала, — добавила она, как бы подзадоривая Карамышева.
Карамышев пожал плечами.
— И знаешь, я думаю, что ты не совсем прав, — настаивала Люба.
— Почему же ты так думаешь, моя дорогая?
— Да уж так… Думаю.
И затем снова запела, пародируя Менелая из «Прекрасной Елены»:
Все помещику, все помещику, все помещику…
и шаловливо делая па на кончиках своих ботинок.
Карамышев и смеялся и недоумевал.
Около балкона Люба внезапно остановилась и обратила лицо свое к Карамышеву.
— А знаешь — я, может быть, и не буду твоей женою! — пресерьезно произнесла она.
Он отступил в недоумении.
— Да. Очень может быть, — продолжала она, и вдруг лицо ее явило вид неизъяснимого волнения, — и даже вот что, — заторопилась она, — я возвращаю вам ваше слово, мсье… (Она сделала низкий реверанс и еще более побледнела, еще более заторопилась.) Я не могу быть вашей женою… Я не разделяю ваших убеждений… Я не считаю вас «честным человеком», мсье… Au revoir![4] — и быстро исчезла в дверь залы, мрачным пятном зиявшую посреди стен, освещенных луною. Мне показалось, что она бросилась в пропасть…
Карамышев долго стоял как пораженный громом. Потом произнес какое-то проклятие (к удивлению моему, на французском языке) и быстрыми и неровными шагами заходил около дома.
— Какая дичь! какая дичь! — восклицал он, жестоко ломая руки. — Дитя, ребенок… и заразилась, заразилась… — и затем, в отчаянии схватив себя за голову, простонал: — О, как я люблю ее!
Я закрыл окно и лег спать.
Наутро Карамышев был бледен более обыкновенного. Хотя улыбка и теперь не сходила с его губ, но она казалась уже явно насильственной. Говорил он мало и вообще являл вид несколько оскорбленного достоинства. Та надменность, которая иногда прорывалась в нем и при спокойном состоянии духа, теперь выражалась особенно ярко.