Знавал Александр Аркадьевич и другого Писарева — не литератора, а тайного советника и камергера, этот и сейчас еще здравствовал, кажется, а знаменит был в конце тридцатых каким-то гомерическим взяточничеством и на посту олонецкого губернатора разорил, говорили тогда, целый край.
Писарев, заключенный в Екатерининской куртине, приходился, по его словам, родным племянником остроумцу и двоюродным — лихоимцу, и в глазах Александра Аркадьевича, понятно, ни то ни другое нисколько его не возвышало. Но все-таки — старинное дворянство, настоящее воспитание. Французский выговор так чист, что в тюремном воздухе слушать совестно. И немецкий безупречен. (Английский, правда, шваховат, но кто же у нас, даже и в высшем кругу, может удовлетворительно объясниться по-английски? Бедный, пропащий Серно-Соловьевич…) И держится мальчик — что твой маленький лорд: безукоризненно вежлив и весел, унизительной обстановки словно не замечает и в арестантском, больничном, бабьем каком-то тряпье (ведь не то что невыразимых им не дают — исподнего-то на нем одна рубаха до колен и чулки, то и дело ниспадающие) — все равно выглядит легким и прямым. А лицо одутловатое, землистое, а зубы уже порченые, и как же он силится зевоту мучительную, казематную, беспрестанную подавить! Просто сердце надрывала Александру Аркадьевичу эта вечная зевота заключенных.
Совсем не походил Писарев на автора той прокламации — действительно безобразной, — за которую его судили. И Суворов с радостью убедился, что мальчик сам о ней жалеет. Да ведь он ее писал двадцати одного года от роду! Роковой возраст! Ровно столько же было Александру Аркадьевичу в тысяча восемьсот двадцать пятом, когда заграничные идеи и дружба с Одоевским вовлекли его — правда, косвенным образом, — в декабрьские события. И где бы и кем был бы он сейчас, если бы, явившись с повинной, не услышал от императора Николая Павловича: «Не поверю! Нет! Чтобы внук полководца и сын героя оказался изменником — никогда не поверю!» Так вскричал император, и вместо Сибири выпал Суворову Кавказ, а там дали ему случай отличиться, а за ним еще один, и еще. И всей своей жизнью доказал Александр Аркадьевич, что помнит этот вечер и верен царствующему дому, и пользу отечеству доставил не меньшую, чем, например, князь Василий Долгоруков, который четырнадцатого декабря с утра не отходил от императора.
Обаяние крайних мнений улетучивается быстро, при первой же суровой встряске юноши легко расстаются с ними, — и слава богу, — и своевременно проявленным великодушием можно сберечь для России столько умов, а к тому же Писарев страдает меланхолией, а допросить его удосужились за десять месяцев всего четыре раза, и процессу его не видно конца, а читать ему Сорокин ничего не дает, кроме Евангелия, а писать запрещает совсем, и с удовольствием, ипокрит окаянный, запрещает. Верно, ждет не дождется, когда мальчик голову себе о стену каземата разобьет или увезут его в больницу Всех скорбящих навсегда.
Так вот же не будет этого! Александр Аркадьевич так и решил: все средства употребить, в крайнем случае лично к государю обратиться, но мальчика спасти.
Следовало, однако, дождаться приговора. Карниолин дал понять, что суждение генерал-губернатора об этом преступнике не будет оставлено без внимания: приговорят его, скорей всего, к заключению в крепости, а там уж дело высочайшего милосердия — сократить срок и вменить в наказание нынешний арест.