А пока можно было кое-что сделать и своей властью, о пределах коей генерал-лейтенант Сорокин столь опрометчиво позабыл. И, получив, наконец, прошение матушки Писарева (дамы предоброй, но совершенно измученной и полубезумной от тревоги за сына), князь Суворов продиктовал верному Четырину то предписание на имя коменданта крепости, которое приведено выше, на страницах, где читатель впервые встретился с доблестным комендантом. А так как Сорокин опять осмелился перечить (смотрите там же), Четырин составил запрос: соблаговолите, дескать, уведомить, каким числом помечено высочайшее запрещение литераторствовать в казематах и каков, собственно говоря, точный текст этого указа? И когда пришел смущенный (но тем более возмутительный!) ответ, что упомянутого документа в делах комендантского управления отыскать не удалось, — только тогда Суворов попросил Долгорукова вмешаться. А все это происходило в апреле, а в апреле Долгоруков ни в чем не мог отказать светлейшему князю Суворову, который на Святой неделе полностью — и в ущерб Третьему отделению — восстановил свой кредит у государя. Потому что Суворов, а не Отделение, предотвратил польскую диверсию на Волге; к Суворову, а не к Долгорукову явился из Казани студент Иван Глассон рассказать, что в ближайшие дни пойдет гулять по приволжским губерниям подложный царский манифест, и крестьяне в печально знаменитой Бездне и других деревнях уже дали согласие подняться по первому знаку, а в Симбирске и Казани заговорщики запасаются револьверами и ждут подкрепления из Москвы (а в манифесте — отпечатанном в Швеции, но шрифтом, выкраденным из сенатской типографии, — в манифесте-то воля с землей и без выкупа, и упразднение армии, а заодно и подушной подати, а начальникам и помещикам, кто дерзнет противиться, — петля!). Теперь, когда благодаря вовремя принятым мерам опасность неслыханного бунта почти миновала и главные виновники водворены в крепость, — теперь-то все убедились, что за дальновидный политик князь Суворов и как умно было с его стороны завоевать доверенность и сочувствие образованной молодежи.
Так что Долгоруков с восторгом (по крайней мере, наружным) согласился поддержать ходатайство о высочайшем разрешении подсудимому Писареву заниматься литературной работой:
«…подобно тому, — было сказано в ходатайстве, — как дано уже, сколько известно, таковое же разрешение содержащемуся в Алексеевском равелине титулярному советнику Чернышевскому».
И Александр II не нашел предлога отказать! Более того, через месяц Суворов исхлопотал эту льготу и для остальных заключенных литераторов; а Долгорукову только одно и осталось утешение — съязвить во всеподданнейшем годовом отчете:
«1863 год замечателен еще тем, что в журналах печатаются сочинения содержащихся в крепости по политическим делам — Чернышевского, Шелгунова, Серно-Соловьевича, Писарева, Михайлова (Мих. Илецкого), осужденного на каторгу…»
Смиловались-таки, расщедрились: бумаги десть, очиненных перьев полдюжины, и чернильница налита до краев; и самое трогательное — перочистка, новехонькая, точно ее отняли у какого-нибудь малыша, торопившегося на первый в жизни урок.
Церемония вручения всех этих сокровищ напоминала известную сказку Перро, в которой феи одаривают новорожденную принцессу. Правда, колыбель была уже заправлена по форме, и в камере клубилась пыль, поднятая грубой метлой караульного, когда в очередной раз взвыли засовы, замки, дверные петли и вошел плац-майор Пинкорнелли, а за ним — двое рядовых. На лице у старика играла загадочная улыбка, в руках он держал огромный кожаный бювар. В бюваре-то и оказалось двадцать четыре заботливо пронумерованных листа писчей бумаги — ничего не жалеет Российская империя для бедных заключенных. Добрый Иван Федорович поздравил Писарева с монаршей милостью. Солдат поставил на стол чернильницу, откинул крышку, другой солдат наклонил над оловянным горлышком тяжелую бутыль, и несколько мгновений все молча следили за тугой, шелковисто блестящей струйкой. Не пролилось ни капли. Писарев восхищался и благодарил. Напоследок добрые феи вручили ему пучок перьев и упомянутую неизвестного происхождения перочистку, после чего торжественно удалились. Тут настала очередь злой колдуньи, и господин комендант не заставил себя ждать. Неблагосклонным взором окинул он свалившееся на арестанта богатство и не поленился самолично пересчитать бумажные листы. Он тоже продекламировал тираду насчет монаршей милости, упирая на то, что не приведи господь употребить эту милость и доверие во зло. Предложил запомнить раз навсегда: писать в каземате дозволяется только до захода солнца.