За столом раввина Лютов ненадолго примеряет на себя образ еврея, который изучал Тору и занимается вроде бы бессмысленным делом: поэтизацией героя еврейского фольклора Гершеле[306]
. На самом деле происходящее вокруг напрямую связано с этой работой Лютова: он находит нарратив – причем имеющий комическую сторону! – в один из самых страшных моментов еврейской истории, когда вместе со своим народом гибнет древняя хасидская династия. За свои труды Лютов получает от рабби благословение: «Только мудрец раздирает смехом завесу бытия». Последователи рабби, такие же образованные, как и автор, но обреченные погибнуть вместе со старым миром, смеются над Лютовым и завидуют ему. Один из хасидов, насмешливый Мордхэ, приглашая Лютова занять место за столом, обращает его внимание на скудность трапезы: «Садитесь же за стол, молодой человек, и пейте вино, которого вам не дадут» [Бабель 1991,2: 36]. Приглашение выпить несуществующего вина является вызовом для Лютова, которому предлагается возродить умирающий мир с помощью своей фантазии.Бабель, как и пан Аполек, рисует для читателя образы ветхозаветных евреев, говоря о плечистых хасидах, «похожих на рыбаков и на апостолов». На контрасте с ними изображен «проклятый сын» рабби Илья, который «курил одну папиросу за другой среди молчания и молитвы», что было не просто характерным для нового поколения отступничеством, но и прямым осквернением шабата [Бабель 1991,2:36]. Однако и Мордхэ, хоть и не столь явно, тоже совершает святотатство, когда, провожая Лютова на улицу, завуалированно просит у него денег: «…если бы на свете не было никого, кроме злых богачей и нищих бродяг, как жили бы тогда святые люди?» [Бабель 1991, 2: 38]. Загадав эту загадку, Мордхэ принимает на себя роль автора-торговца, намекая на то, что Лютов, нерелигиозный еврей из нечестивого, но богатого города Одессы, кое-что приобрел у поредевшей паствы чернобыльского цадика – как минимум сам рассказ «Рабби». Образ Мордхэ, выпрашивающего деньги в дверях дома цадика – что строжайше запрещено правилами шабата, – говорит о том, что на закате украинского хасидизма пространство базара уже захватило даже самые священные для евреев места. Если для Бени Крика в Одессе сочетание молитвы и коммерции является привычным, то в доме хасидского лидера оно свидетельствует о гибели обоих этих миров.
Выросший в космополитичной Одессе Лютов почти не связан со своим национальным наследием, но в украинско-польских землях он встречает евреев, у которых не было такой свободы выбора. В конце конармейского цикла Лютов описывает, как, разбрасывая листовки Троцкого, он узнал Илью, непокорного сына рабби, «потерявшего штаны, переломанного надвое солдатской котомкой» [Бабель 1991,2:129]. Продолжая историю, начавшуюся за столом цадика, этот рассказ повествует о смерти Ильи, таскавшего на себе вроде бы совершенно несочетаемые вещи: мандаты агитатора, памятки еврейского поэта, портреты Ленина и Маймонида, книжку постановлений Шестого съезда партии (заложенную прядью женских волос), «Песнь Песней» и револьверные патроны. Молодой человек взвалил на себя эти предметы, принадлежащие старому и новому порядкам, и, когда «пришла его буква», принял сводный полк и ушел на фронт сражаться с кулаками. Илья, «последний принц», который умер «среди стихов, филактерий и портянок», не смог полностью отбросить прошлое и оказался слишком слаб, чтобы нести на себе одновременно груз прошлого и будущего [Бабель 1991,1:129]. Не имея ни плечистости хасидов, почитавших его отца, ни житейского опыта Лютова, сын рабби не смог выжить на пересечении истории и современности.
Илья оказался в буквальном смысле переломан надвое под весом двух соперничающих между собой товаров – остатков еврейского прошлого (филактерий) и символов революционного будущего (портрета Ленина). Литературовед Шимон Маркиш (старший сын Переца Маркиша) предположил, что и сам Бабель, как и его персонаж Илья, тоже нес на себе схожую ношу:
Одиночество и отчаяние интеллигента в революции – частая литературная коллизия 20-х годов – умножены на одиночества еврея, да к тому же еще еврея особого сорта, расколотого пополам в своем отношении к еврейству, как интеллигент расколот в своем отношении к революции [Маркиш 1997: 19].