Кто-то с рождения жил в Москве, а мы когда-то слыхали о ней лишь издалека. Запомнились и стихи о Москве: их писала сестра в тетрадке. Я подсмотрел это на столе, к которому отец, кстати, во время побывки подбил снизу дорогие мне кубики с картинками, на что я сильно обиделся:
И поскольку не пустили, то нам, даже детям, было не безразлично, что это произошло с участием всё тех же сибиряков. А то бы – то есть не будь вообще Победы – я бы, вдуматься, никогда не побывал в Японии, не жил там и не любил бы эту страну; не читал бы их журналов и тем более не печатался бы там. Дед одной из моих тамошних клиенток, то есть старый японец, бывал под американскими бомбами и очень любил – ну, потом – советскую песню «Эх, дороги». Тоже любопытно: это мой привет сыну войны и ученику Льва Ошанина, поэту Саше Боброву.
* * *
Но мы о матери, о матерях! Как донская казачка мать прощать не умела. Помните лихую Дарью в «Тихом Доне», в сердцах – по убитому мужу – схватившуюся за винтовку? Ну, или – как «ружьё заряжает джигит, а дева ему говорит»? И однажды, в 1968 году в декабре, мать сказала то, что прозвучало вразрез с общесоветским настроем: «Не пой мне: «Ты меня ждёшь и у детской кроватки не спишь». Да и Симонов вот написал: «Жди меня, и я вернусь». Так ты что думаешь, Сергей? Ты думаешь что: ЭТО Я-ТО НЕ ЖДАЛА? Места себе не нахожу, когда слышу такое
».* * *
Что ж, вдова[?] И как вот ведь получаются сразу трое русских вдов:
Три жены овдовели, три матери остались каждая без сына. Это мы учили наизусть в детстве, в школе.
И лишь поздно, поздно стало ясно, что именно мама вкладывала в своё чтение по Некрасову, из «Кому на Руси жить хорошо»: заклинание вдовы, похоронившей и родителей.
Как-то я посетовал, насколько тяжело переживать и терпеть всё такое, причём из десятилетия в десятилетие, Урану Абрамовичу Гуральнику и Георгию Иосифовичу Ломидзе, фронтовикам. Рассказал, как мать однажды, в 1947 году, чуть не задушила огромного ростом пленного немца, который простодушно, хотя и с бубновым тузом на спине, ходил по нашим домам с сумой, за хлебом Христа ради (дело было не в Москве.)
Ну а хлеб-то давали; помню, что давали. Ну, мать вот и бросилась душить того немца, когда он вошёл, гигант, к нам в сени. Но Гуральник, caм который потерял в войну всю семью в Виннице, несколько глуховато и всё же внятно сказал: «Ну, да ты же её понимаешь». А Георгий Иосифович Ломидзе, слушавший нашу беседу, с чего-то вдруг обнял нас обоих.
За что меня-то? Слишком много было бы взять на себя утверждением, будто ещё и я всё понимаю. Ибо если я тоже, когда в 1979 году попал-таки на германскую землю, – если я там собирался первого же попавшегося немца, пускай и из демократического Берлина, именно задушить, то это было безотчётно и, конечно, вне всяких пониманий.
* * *
А мать лишь один раз, я помню, вдруг спела что-то бойкое и почти залихватское: «Лейся, песнь моя-а, комсомольская-а! Берегись, фашисты, Седьмого ноября!» А что уж у неё общего с комсомолом, у дочери офицера-белоказака? Не она ли содрогалась в 1919 году, видя, как потаптывали донские святыни, от икон до знамён и монументов, в красном Новочеркасске, где только что умер её белый отец?
Хотя что: она, пришло время, и в ВКП(б) вступила – правда, уже после войны. О предыстории же этого говорила она следующее: «Только «Тихий Дон» вместе с Конституцией 1936 года сделали из меня, лишенки, снова человека».