Пошлая и развратная обстановка провинциального быта определяет характер Стратилатова, круг его интересов. Герой Ремизова погружен в атмосферу эротических размышлений и разговоров: «…всякие истории, всякие приключения, всякие похождения исторические, современные и даже апокрифические, из отреченных книг заимствованные, вроде „Повести о Ноевом ковчеге“[293]
, и все, как на подбор, содержания весьма тонкого, жарит он на память, как по писаному, пересыпая анекдотами, шуткою и так, попутными замечаниями, тоже по смыслу своему исключительной легкости, затем переходит к стихам, известным больше в рукописном виде, нежели из печатных книг, вроде знаменитой „Первой ночи“, и декламирует поэмы нараспев, с замираньем <…> Разгорячается воображение, вылетают слова все игривее и забористее, да такое загнет, небу жарко»[294]. «Падкость Стратилатова на предмет исключительный» (с. 143) определяла его читательские пристрастия: наряду с любимыми лубочными изданиями («Скитское покаяние», «Любовь — книжка золотая», «Похождение Ивана Гостиного сына») — «„страшная“ „Гаврилиада“, любимая и ненавистная, заветная и проклятая» (с. 157). «Гаврилиада» оказывается текстом-ключом к образу Стратилатова и многим эпизодам его жизни. Накануне первой брачной ночи Стратилатов, охваченный сладострастьем, вдохновенно шепчет стихи из «страшной» тетрадки — «Гаврилиаду»:В шестнадцать лет невинное смиренье,Бровь черная, двух девственных холмовПод полотном упругое движенье… (с. 179)И в страшном сне Стратилатов вспоминает «Гаврилиаду»: «Богородице, Дево, радуйся», — хочет выговорить Иван Семенович и вместо «Богородицы» начинает из «Гаврилиады»: «В шестнадцать лет невинное смиренье…» (с. 156). Эротические мотивы присутствуют и в домашнем интерьере Стратилатова (см., например, с. 153, 154, 156–157). В конечном счете, по мнению исследователя, Стратилатов есть воплощение фаллоса, похотливости и сладострастья[295]
. Такая интерпретация образа Стратилатова подтверждается признанием самого Ремизова, вспоминавшего о чтении повести в редакции журнала «Аполлон»: «По окончании заметно было оживление, но куда мне разобрать, и только председатель (С. К. Маковский. — С. Д.) улыбкой показал, что все понимает: И. Ф. Анненский говорил по-латыни, Ф. Фр. Зелинский на языке Софокла, а Вяч. И. Иванов, думаю, на ассирийском Гильгамеша. Необыкновенное впечатление на Андрея Белого <…> — Да ведь это археологический фалл. — Коротко, но беспрекословно голос Блока. Блок выразился по-гречески. Андрей Белый, ровно б пойманный, заметался, он готов был выскочить из себя — и только улыбка Блока — „Иван Семенович Стратилатов воплощение археологического фалла“, а он не заметил! и это правда! — привело его в сознание»[296]. А. Данилевский указывает на несколько причин использования эротической символики в повести «Неуемный бубен». В образе Стратилатова отразились черты личности и философии «мистического пансексуализма» В. В. Розанова, близкого друга Ремизова на протяжении многих лет: «Стратилатов — это опошленный Розанов, это „розановщина“»; «Ремизов стремился объяснить для самого себя сложную и противоречивую личность Розанова»[297]. Выводы эти представляются более чем убедительными, но далеко не исчерпывающими суть проблемы. Хотя Розанов явно или неявно присутствует во многих случаях, когда писатель обращается к эротическим темам и мотивам (та же повесть «Табак» написана с подачи Розанова — см. выше), нередки случаи, когда эротика возникает в произведениях Ремизова и помимо розановской ауры и не может быть объяснена только ею. Необходимо найти более глубокие основания интереса Ремизова к эротическим мотивам. Для этого взглянем на личность Ремизова и его творчество с несколько иной точки зрения: облик и поведение писателя были необычными и странными. Всю жизнь Ремизов играл, шутил, мистифицировал, проказничал, дурачился. Таким он остался в памяти современников. Он, по его же словам, «безобразничал», причем «безобразничал» как в жизни, так и в литературе. Окружающим это казалось юродством, что они и не преминули отметить[298]. Вот что писал Б. Зайцев: «Может быть, и юродство народное времен тезки, Алексея Тишайшего, отозвалось, но органически: этого не подделаешь. Допускаю, что сам он знал эту свою черту и несколько ее в себе выращивал. Когда был не столь немощен еще, сам ходил по французским редакциям, закутанный в какой-то небывалый шарф, плохо видящий и беззащитный. Приемная Плона какого-нибудь или Галлимара мало походила, конечно, на паперть собора московского триста лет назад, но талантливейший русский писатель смахивал, конечно, на своего дальнего предка с этой паперти»[299]. И литературное творчество, стиль Ремизова (в силу непонятности, экстравагантности) осмыслялись под этим же знаком — «юродство»: «Читаю о себе, своем „русском“ все те же „нарочито“ и „претенциозно“ с прибавлением „юродство“»[300].