Повествователь не возвышается над героем ни идеологически, ни событийно, а если при этом тот, кто рассказывает, и тот, о ком рассказывается, все же не отождествляются друг с другом, то граница между ними прежде всего структурная, композиционно-стилевая. Она ощутимо проявляется в том, что в слове повествователя выговариваются в соответствующем «тоне и духе» и получают оформленность и определенность многие еле уловимые, порою не вполне осознаваемые душевные движения героев – все то, что не поддается отчетливому выражению в слове героя, что герою виделось, чувствовалось, казалось. Это «тайное» содержание духовной жизни героя обретает в слове повествователя особую ясность и красоту воплощения. Но и в этих случаях повествователь не оказывается носителем принципиально высшей точки зрения по отношению к точке зрения героев – он в одном с ними мире, всегда вместе с ними и никогда не над ними.
Эта включенность в обыденный мир и причастность к нему предстают как художественная необходимость, воссоздающая необходимость жизненную. Чеховский символ «человек в футляре» превосходно выражает противоречие футлярности и человечности как противоречие, во-первых, всеобщее, охватывающее всю человеческую жизнь, и, во-вторых, внутреннее, не столько отделяющее одних людей от других, сколько проникающее вовнутрь каждой человеческой жизни. Потому в логике развития чеховского повествования Буркин, говорящий: "Беликова похоронили, а… сколько
Характерно, что в неоднократно сопоставляющейся со «Смертью Ивана Ильича» «Скучной истории» Чехова герой выступает в роли рассказчика и в рассказе этом совершенно отсутствуют те иерархические границы и их постепенное преодоление, о которых говорилось выше в связи с толстовской повестью. Причем дело не в самой по себе форме повествования от первого лица. Оно вовсе не исключает иерархии, и в этом случае между рассказчиком и героем может существовать ценностно-временная, личностная и мировоззренческая дистанция, как, например, в рассказе Толстого «После бала», развертывание повествования в котором также основано на сближении и финальном слиянии героя – действующего лица с той вершиной миропонимания, носителем которой является герой-рассказчик. У Чехова же в «Скучной истории» нет этой дистанции, все герои – и в том числе герой-рассказчик, – в принципе, одинаково лишены того, «что называется общей идеей или богом свободного человека». Различия, конечно, есть, но они носят, так сказать, количественный, а не качественный характер. Что же касается особой роли героя-рассказчика, то она не в его личностном превосходстве или качественно более высокой степени близости к «общей идее», а в особых «беспокойстве и тревоге», что дает ему возможность расслышать такое же беспокойство других и позволяет не только выявить ненормальность существования без «общей идеи», но строем рассказа обнаружить позитивное содержание межчеловеческой духовной связи и объединенности людей.
В этом динамическом соотношении ритмико-речевых планов повествователя и героев воплощается создающая и завершающая художественное целое авторская энергия и утверждаемая ею «норма» человеческой жизни.
Норма эта действительно «не показана» в том смысле, что она сюжетно не изображена и не провозглашена в виде отчетливо выраженной и систематически проведенной идеи. Но тем не менее она воплотилась в объединяющих авторских усилиях, в художественной позиции нормального (без кавычек!) человека, любовно понимающего (хоть и не принимающего) всех людей, всех героев рассказа и организующего повествование об их нескладной жизни в гармонически стройное художественное целое.