Мне показалось, что среди двадцати или тридцати читавших поэтов есть один-два, способных писать такие «прекрасно-неудачные» вещи. Гораздо больше стихов «гладких» и едва ли кому-нибудь нужных. Есть, конечно, и совсем плохие. Имена называть не стоит. Отметить особенности каждого из читавших невозможно. Общей особенностью является, во-первых, пристрастие к образности, преувеличенно яркой, вычурной, часто тяжеловатой, почти всегда метафорической, во-вторых, игра в звуки, «инструментовка». Но были и стихи, написанные языком скромным и бедным, без всяких звуковых ухищрений, и о которых думалось: это настоящая поэзия.
В числе общих вопросов, обсуждавшихся в беседе, кто-то коснулся белых стихов. Один из присутствовавших сказал, что многие большие поэты в расцвете сил, в зрелости к ним особенно пристрастны. На это ему возразили, что рифма не есть украшение, что отказываться от нее бессмысленно и т. п.
Доля правды в этих возражениях есть. Но только доля, и притом небольшая. Несомненно верно, что в зрелости или в старости многих поэтов «тянет» к белым стихам. Есть ли пример убедительней, чем Пушкин, который в молодости смеялся над Жуковским, писавшим, по его мнению, «прозу, да и дурную», а впоследствии чувствовавший к белым стихам явное и все усиливавшееся влечение?
Мне кажется, что в сознании подлинного поэта всегда есть соблазн лишить стихотворение всего того, что может быть отнесено к внешним условным признакам поэзии, всего того, что может хотя бы отчасти вскрыть и пояснить, почему стихотворение прекрасно. То есть, поэту хочется оставить только незаменимое, неразложимое, необъяснимое, стереть все различья между самой поэтической поэзией и самой прозаической прозой, уничтожить все, что можно уничтожить в этом направлении. И если после всех этих ограничений и отказов, стихотворение все-таки дышит, все-таки живет, то, наверно, оно живет крепкой, истинной жизнью. Рифма – не украшение, но какой-то украшающий оттенок в ней есть. Есть потому и соблазн от нее отказаться.
Но это не все. Пушкин – и так много других – были в зрелости обмануты жизнью. От юных обольщений не осталось и следа. Одиночество и холод медленно проникали в душу, – старинное, неисцелимое «разочарование».
Есть темы, есть тональности, которые только белыми стихами и выразимы. В стихах рифмованных – всегда разговор, всегда в них присутствует какой-то призрачный собеседник. Поэт говорит «кровь», кто-то – пусть только это – ему
Мне вспоминается удивительный случай. По рассказу Гумилева я знаю, что Анненский, написав свою знаменитую «Балладу» — одно из самых пронзительных и «безнадежных» своих стихотворений, – долго над ней мучился, долго был неудовлетворен. Ему казалось, что «что-то в ней не вышло». Он без конца перечитывал стихи, они ему не нравились.
Однажды, встретив Гумилева, Анненский прочел ему измененную «Балладу» и сказал:
— Кажется, теперь хорошо…
Гумилев с удивлением услышал, что второй и последней строфе уничтожены рифмы. Только в этом и заключались поправки Анненского. Но именно они и дали «Балладе» ее тон. Напомню начало стихотворения:
Вторая строфа «леденит» душу.
<ДНЕВНИК ШУРЫ ГОЛУБЕВОЙ>
То, о чем я хочу сегодня написать, – не литература. Это всего только «кусок жизни». И едва ли можно назвать его необыкновенным. Нет, это обыденный случай. Но всякий раз, когда склоняешься над подлинной жизнью, со всей ее непостижимой сложностью, чудесным разнообразием, жестокостью, бессмыслицей, нежностью, прелестью, — всегда поражаешься. И так я был поражен, когда читал дневник Шуры Голубевой.
Не буду рассуждать, а лучше расскажу в чем дело. Мне кажется, что комментарии к этому дневнику мог бы сделать один только Розанов, — окружить его сетью тончайших догадок, пояснений, вскриков, намеков. Розанов весь оживал над такими «человеческими документами», он вился и трепетал около них.