Разумеется, в том, чтобы следовать старым республиканским и либеральным буржуазным традициям, нет ничего постыдного, совсем наоборот: и законы вежливости вполне позволяют напомнить другу, что он принадлежит к семье, которая соблюдает эти традиции. Но в самом стиле напоминания у Пеги сквозило что-то неприязненное, в самом его тоне звучала ощутимая горечь – надменное и воинственное смирение, стон раненого самолюбия, исцелить которое можно лишь уверенностью в том, что, когда дело доходит до латыни, греческого, философии и «всех остальных учебных дисциплин», он, Пеги, не уступает друзьям, а может, и превосходит их.
Он учился в Эколь Нормаль и знал наизусть все великие французские стихи, он обладал таким чувством языка и так владел словом, как может только человек, изучивший латынь, он тонко понимал крупнейших философов и относился к Декарту точно так же, как к Жанне д’Арк, – будто они его близкие знакомые, – и это было для него великим счастьем – счастьем законным, принадлежавшим ему по праву. Нет прозаика – кроме, разве что Монтеня и Рабле, – который так испещрял бы свои сочинения цитатами. Возможно, причины тут одни и те же, потому что Монтень и Рабле принадлежали эпохе, заново открывшей латынь и греческий и восхищенной своим открытием. Должно быть, нечто подобное случилось и с талантливым мальчиком Шарлем Пеги, когда он перешел из коммунальной школы в лицей.
Однако в сочинениях Пеги цитаты из Виктора Гюго и Корнеля встречаются даже чаще, чем латинские и греческие изречения. Этому отбросившему всякие условности книжнику очень нравилось подробно комментировать чужие тексты и отсылать к ним цитатами. Если речь заходит о Ватерлоо, он сразу же видит «равнину-усыпальницу», а при слове «бугор» тут же вспоминает: «…это довольно высокий бугор, существующий еще и теперь; за ним, в ложбине, расположилась гвардия»[103]
. При слове «завтра» он с трудом может удержаться от восклицания: «О! Завтра – это нечто великое!» – и не процитировать затем всю строфу целиком[104]. Он цитирует даже песни, в особенности военные: «А вот генерал – весь в прошлом, весь разбитый, согнутый, кривоногий и одетый как пугало…» В этой страсти к цитатам, склонности к погружению в общеизвестный текст, свойственной всем французам, есть своя прекрасная сторона. Она объединяет нас всех в любви и в восхищении одним и тем же. Она питает наши мысли и украшает наши прогулки.«Счастливы те, – говорил Пеги, – счастливы те двое друзей, которые так любят друг друга, так хотят нравиться друг другу, так знают друг друга, так согласны друг с другом во всем, так похожи друг на друга, настолько одинаково думают и чувствуют, настолько вместе внутренне, даже когда жизнь их разлучает, и настолько остаются самими собой, когда они рядом, чтобы (суметь) радоваться молчанию вместе…» Этот выходец из Эколь Нормаль оставался человеком земли, крестьянином. Он любил тексты, но терпеть не мог педантов, он любил уточнения, вводные слова, правильно поставленные запятые, но терпеть не мог каталожных карточек. Этот вид эрудиции, занесенный из иностранных университетов, его ужасал. Ни один человек на свете так не любил и не знал историю Франции, как любил и знал ее он. Но он не считал, что история – это только документы. На самом деле самые прекрасные исторические книги – Фукидида, Тацита – были написаны людьми, которые не пользовались архивами и не заводили картотек.
«Для древнего мира, – говорит его Клио, – мне не хватает ориентиров, для мира современного мне не хватает пробелов». Он выступил в поход против современных ему университетов. Его «Кайе» – это «поджигатель у стен Сорбонны»[105]
.