Эта обычно-необычная атмосфера пивной — не какой-нибудь, а пивной Марихен — после того, как Белый уже оттанцевал солистом положенное число фокстротов и едва не падал от изнеможения от лишней рюмки скверного немецкого коньяка, настраивала его, если только вокруг него были подходящие собеседники, на серьёзные разговоры и признания. Круг его воспоминаний в конечном счёте неизменно концентрировался вокруг его неизжитой любви, вероятно, единственной подлинной в его жизни. Впрочем, имен он тогда не называл.
Белый не раз водил (именно «водил») меня к этой самой Марихен, хоть я никак не мог разделять его преклонения перед этим, как он утверждал, «совсем берлинским» местом. Мне оно всегда казалось малопривлекательным, скорее пошловатым и филистерским, чем чем-либо другим. Сколько бы Белый меня ни убеждал, я не способен был уверовать в «тайну» этого заведения, как не мог принять Марихен за какое-либо подобие «прекрасной дамы». Она, если и не была вполне Альдонсой, то уж никак не Дульцинеей. А сейчас при всём желании я не мог бы восстановить её облик перед моими глазами, именно потому, что она, собственно, ничем не выделялась. Хотя в стихотворении, ей посвящённом, Ходасевич и нарисовал её почти тра-
едийными штрихами («Зачем ты за пивною стойкой? / Пристала ли тебе она?*), я, как ни стараюсь, не вижу ее.
Однако, строки Ходасевича произвели тогда на Белого сильное впечатление. Это была «вода на его мельницу», хотя бы воображаемую, а ведь «эпоха Марихен* длилась как-никак в его жизни несколько добрых месяцев. Между тем, что вполне вероятно, если эта самая Марихен ещё жива, то несомненно стала объёмистой немецкой «бюргершой», наплодила потомство, может быть, продолжает цедить пиво в кружки и едва ли способна вспоминать о непонятном русском «профессоре» и хилом русском поэте, которые её увековечили.
Но, как бы там ни было, один вечер в этой самой пивнушке я едва ли сумею когда-либо забыть. Это был вечер как вечер. Поначалу он мало чем от многих других отличался, но после закрытия кабачка — вероятно, около двух часов ночи — Белый предложил мне пройтись с ним, ему еще не хотелось ложиться спать. Мог ли я ему отказать? Мог ли я оставить его в этот час и в его состоянии? По ночному, бесконечному и почти безлюдному Курфюрстендамму, тому самому, о котором в своей «Обители царства теней», он, парафразируя Пушкина, писал, что ходить по этой широкой аллее ему было всегда «курфюрстендам- мно и тошно», мы шли и шли и еще шли. Белый говорил не оставнавливаясь. Это был монолог без начала и без конца, в котором, как рефрен, то и дело повторялись имена Любовь Дмитриевны Блок, Аси Тургеневой — первой жены Белого и доктора Штейнера. Все трое сопровождались эпитетами, которые не берусь восстанавливать. Талант Белого к созданию прилагательных общеизвестен.
Мы прошли изрядное количество километров, пока случайно не свернули на одну из боковых улиц, на которой находились огромные, белеющие в темноте газовые резервуары, отражающие лунное сияние. Эти резервуары — после всего, что было перед тем сказано и выпито — действительно, казались чем-то неотмирным и весь окружающий пейзаж уже перестал быть городским, а того менее берлинским. Белый вдруг обратил внимание на дощечку с названием улицы и с удивлением стал к ней присматриваться. На ней значилось «Гейсберг- штрассе», была она, может быть, окрещена так в честь какого- нибудь почтенного деятеля берлинского муниципалитета.
Но совсем по-иному воспринял эту надпись Белый. Он буквально разрезал ночные сумерки криком: «Да, так я и чувствовал… мы проникли на «Гейстбергштрассе». Не знаю, сделал ли он это с умыслом, но вставив в название улицы одну букву «т», получалось, что мы попали на «гору злых духов». «Ведь они преследуют меня всю жизнь», завопил он и точно обезумел от собственных выкриков. Он с невероятной силой оттащил меня, словно спасая из пасти дракона, и только когда «Гейстбергштрассе» осталась уже позади, чуть успокоился и начал запутанный, но «логически» построенный и внешне вполне ясный рассказ о том, как в одном из своих предыдущих воплощений он был… Микель-Анджело. За этим головокружительным «признанием» следовали всевозможные детали из жизни великого флорентинца, которые передавались все в первом лице: я рисовал, я лепил, я строил…
Ни до того, ни после я никогда не слыхал от Белого о его вере в метемпсихоз, никогда не говорил он при мне о «переселении душ» и я не знаю, в какой зависимости от антропософского учения могло находиться это «переселение», тем более, что антропософию он тогда решительно отвергал и рисовал его основателя под маской демонического «доктора Доннера». Во всяком случае, признаюсь, что у меня в тот момент отнюдь не было впечатления, что все это только «спьяна». Напротив, мне казалось, что переступив окаянную «Гейсбергштрассе», хмель из него мгновенно выветрился и на обратном пути разговор велся уже в совсем другом ключе.