Но, кроме того, Сирин предавался поэтическим вдохновениям. Смутно вспоминаю теперь, что о его первом сборничке «Гроздь» мне тогда же довелось сочинить довольно кислую рецензию. «Гроздь» был одним из тех сборников, которые на свой счет слишком рано издают молодые поэты и потом об этом полжизни сожалеют. Впрочем Сирин (какой неудачный «птичий» псевдоним, так мало соответствующий изысканности его вкуса) был в этом деле не первым и не последним: в его оправдание достаточно назвать примеры Гоголя или Некрасова.
Он был тогда еще под влиянием символистов, прельщался «багряными тучами» и «лазурными скалами», но все же в его наивной незрелости были какие-то черты, указывающие на его поэтическое дарование.
Между тем, вскоре после появления «Грозди» Сирин перешел на прозу и сразу же начал набирать высоту. Он чувствовал себя все более и более уверенным, когда один за другим стали появляться его романы, в первую очередь вызывающие у читателя нескрываемое удивление, иекое от души идущее, глубокое «ах».
Было бы трюизмом повторять, что в книгах Сирина почти всегда ощущалось известное штукарство и, пожалуй, высокомерие, несвойственное русской прозе. Тем не менее, благодаря своей необычности, соединенной со стилистической элегантностью, Сирин очеиь быстро занял первое место среди молодых прозаиков зарубежья, хотя во всех его писаниях были черты, способные от него отталкивать. Была какая-то надуманность, едва ли скрываемое от постороннего глаза желание быть оригинальным. Гиперболичность его приемов нередко приводила к тому, что в конце концов ои пародировал самого себя, свою манеру писать. Большинство его героев было людьми «двухсполовинного» измерения, чего-то им всегда недоставало, все в них двоилось и за них трудно было ухватиться. Недаром сам Сирин где-то написал о гоголевском Акакии Акакиевиче, что «он абсурден хотя бы потому, что человечен» и это суждение могло бы стать девизом в сиринском литературном гербе.
Флобер когда-то произнес ставшие знаменитыми слова — «Мадам Бовари — это я». Ведь, действительно, у каких литературных героев не найти переведенного иа язык художественной прозы отсвета биографии их создателей. Как это ощутимо в толстовском Левине, в Обломове, в ряде тургеневских героев, в бунинском Арсеньеве. Однако, как мне видится, Сирин больше всего опасался, что его невзначай уподобят кому-либо из созданных им действующих лиц, что кому-нибудь из них припишут авторские черты. Может быть, именно из-за этого он создал целую галерею гротескных фигур, словно видя их сквозь те вогнуто-выпуклые зеркала, которые были когда-то неотъемлемой частью всех Луиа-парков, именно из-за этого ни одни из них не стоит на земле обеими ногами.
То богатство фантазии, которым он был наделен, и тот огромный талант, который был в нем заложен, он часто, слишком часто растрачивал на формальную сторону своих писаний, на низвержение общепризнанных авторитетов, на «позу». При его изощренной культуре многие из его суждений трудно было принять за чистую монету.
Был в нем какой-то снобизм, диктовавший ему — наперекор истине — признаваться, что в его литературном образовании немало белых мест, что многого он не удосужился прочитать. Бунин, к примеру, любил вспоминать о том, как Сирин поведал ему, что вот, только недавно (это было в предвоенные годы) дочитал «Войну и мир» и наибольшее впечатление во всем романе произвела на него сцена, в которой Анатолию Курагину ампутируют его «белую» ногу!
Сирин не раз утверждал, что не имел времени ознакомиться с Кафкой, Прустом. Было бы, конечно, наивно говорить о том, что сиринское «Приглашение на казнь» было внушено Кафкой. Несмотря на известную общность сюжетов, которые носились тогда в воздухе, у них различные истоки и несходное миропонимание. Но как-никак, трудно себе представить, что Сирин прошел мимо автора «Процесса».
Еще более трудно (и неловко!) поверить его утверждению, что лермонтовские «Горные вершины», якобы извратившие Гете кажутся ему несносными; что Достоевский, тень которого нетрудно уловить на некоторых страницах Сирина — «автор значительно переоцененных, сентиментальных, «готических романов», что Стендаль, Бальзак и Золя с его точки зрения «три гадких посредственности». А ведь эти слова принадлежат уже не молодому и задорному Сирину, а сгепеннему Набокову, писателю с мировым именем.