Это имя он приобрел благодаря «Лолите», пришедшей по вкусу широкой публике, но далеко не лучшем из его романов. Насколько ценнее «Лолиты» с ее холодной эротикой такие его вещи, как мемуарные «Дальние берега», как сатирический «Пнин», пародийный «Бледный огонь» или весьма примечательная небольшая книга о Гоголе, который несомненно был одним из набоковских предков. Именно поэтому, говоря о Гоголе, Набоков раскрывает самого себя. Оригинальность этой книги совсем не в том, что биографию Гоголя он начинал со дня его смерти или оттого, что в ответ на пожелание его издателя приложить к книге портрет Гоголя, Набоков предлагает ему заказать «превосходному графику — Добужинскому» изображение только одного торчащего, остроконечного гоголевского носа! В этом предложении, якобы лишенном юмористических черт, отражается весь Набоков.
В его литературоведческих работах поражает его усидчивость, его иногда дотошное копание в источниках. Нельзя, например, обойти молчанием его четырехтомного издания «Евгения Онегина» с неправдоподобно обширным комментарием, для составления которого Набоков должен был проглотить сотни увесистых книг и проштудировать от доски до доски десятки забытых русских и французских поэтов. Но и здесь, в этом ценном, хотя порой спорном, вкладе в пушкиниану, в этом якобы «пособии для студентов» Набоков не мог удержаться от того, что чтобы не пустить водопад «шпилек» по адресу авторов ему неугодных!
Владея в совершенстве многими языками, он считал, что все его читатели, достойные уважения, должны все эти языки понимать. Чтобы не быть голословным, я только приведу начало его запутанного романа «Ада», так и не появившегося на русском языке. Начало это симтоматично. Вот его перевод:
«Все счастливые семьи в большей или меньшей степени несхожи, все несчастные друг на друга похожи», (sic!) говорит великий русский писатель в начале своего знаменитого романа «Анна Аркадьевич Каренин». Впрочем эти слова имеют мало связи с семейной хроникой, которая будет здесь развернута и первая часть которой ближе всего к другому произведению Толстого «Детство и отечество»!
Такого рода каламбурами, сор-Й-Г&пе, как их называют французы или пародийными строками типа «От кочующих, праздно плутающих / Уползаю — и вот привстаю» переполнены, словно фаршем, набоковские книги. Но, увы, кто из иностранных читателей оценит их жало?
В одном из вариантов автобиографических «Других берегов» (по-английски «Говори, память») Набоков описывает свои встречи с представителями эмигрантского литературного мира. Он рассказывает о встречах с Буниным, Алдановым, Цветаевой, жалеет, что ему не случилось повидать Поплавского, а затем пишет: «но автором, который естественно меня больше всего интересовал был Сирин — человек моего поколения. Начиная с появления его первого романа в 1925 году и в течение последующих пятнадцати лет, когда он так же странно исчезнул, как появился, он вызывал острый и нездоровый интерес у критики, ощущавшей неловкость из-за отсутствия в нем религиозного понимания и моральной озабоченности». Что к этому признанию прибавить?
Набокова нередко упрекали в том, что он, мол, не «русский» писатель, не только из-за того, что часть его книг написана по-английски или что их действие развивается за границей или в какой-то неотмирной стране, но, главным образом, потому что внутренний ландшафт его книг отнюдь «нерусский». Такой упрек, как мне кажется, равносилен упреку в отсутствии «русскости», обращенный к владельцу американского или какого другого паспорта. Разве дело в паспорте? То, что Набоков получил с «молоком матери», то, что ему в отроческие годы дало пребывание в родительском имении в окрестностях Луги, то, что он вынес из стен воспетого Мандельштамом Те- нишевского училища, было в нем, несмотря ни на что, невы- травимо. Он мог ненавидеть установившийся в «его» Петербурге режим, но, сам признавался, что «не был сыт разлукой» с родиной и «край сизой тучи, ромб лазури / и крап ствола сквозь рябь листвы» — это лужское видение никогда его не покидало. В стихах он, вероятно, был откровеннее, чистосердечнее, прямее, чем в своей блистательной прозе. Может быть, он сам сознавал, что его преувеличенное позерство было его ахиллесовой пятой, но от него у него уже не было сил отделаться. Может быть, именно поэтому он любил утверждать — пускай полуискренно — что его литературная слава ему менее дорога, чем то, что какая-то им открытая бабочка вошла в научный обиход под именем Plebejus conmion Nabokov.
В заключение мне хотелось бы привести два четверостишия, сопоставление которых мне кажется назидательным. Одно из них написано в Сан-Ремо, на итальянской Ривьере, в самом конце 59-го года, другое в Москве в январе того же года. Первое касается «Лолиты»:
Какое сделал я дурное дело, и я ли развратитель и злодей, я, заставляющий мечтать мир целый о бедной девочке моей?
А рядом Пастернаков с кое о «Докторе Живаго», о котором так презрительно высказывался в свое время Набоков:
Что же сделал я за пакость,
Я убийца и злодей?