Такие темы, как утопия, утопический социализм, большевизм и их взаимоотношение, должны были рассматриваться как в заголовке сочинения Энгельса «От утопического к научному социализму»[279]
. Сказать, что большевизм есть движение от научного к утопическому социализму, было невозможно — дерзко было бы. Но трехсотлетие со дня появления одной из первых утопий «La Città del Sole» философа Томмазо Кампанеллы[280] отметить открытым заседанием — сам Бог велел. И что же произошло? Было это в 20-м году. Мы уже существовали, вышли из пеленок и делали уже первые робкие шаги. Как бы узаконили в сознании властей существование такой необычной философской группы. Что из того, что Луначарский назвал нас филантропами? Филантропы так филантропы. Иначе о нас уж и не говорили. А мы даже надеялись и предполагали, что в виде исключения можно будет бумагу на афиши получить у Кристи, заместителя Луначарского. Бакрылов, Владимир Васильевич, который ни перед какими препятствиями не останавливался, обратился к Кристи: «У нас очень важное дело, нам нужно 500 афиш, отпустите ордер на бумагу и разрешение печататься в типографии». — «А почему вам?» — «Так ведь с тех пор, как появилась идея о Солнечном граде (La Città del Sole), где мы-то теперь живем? Мы теперь живем в тени Солнечного града». Кристи, очень порядочный и добродушный человек, подписал ордер. Появились афиши: ВОЛЬНАЯ ФИЛОСОФСКАЯ АССОЦИАЦИЯ УСТРАИВАЕТ СОБРАНИЕ, ПОСВЯЩЕННОЕ ТРЕХСОТЛЕТИЮ ПОЯВЛЕНИЯ «СОЛНЕЧНОГО ГРАДА» — УТОПИИ Т. КАМПАНЕЛЛЫ[281]. Бакрылов обеспечил большой зал в Доме искусств[282]. Пригласили Алексея Максимовича Горького прочитать лекцию. И до чего сильна власть слов и лозунгов: Утопия, Трехсотлетие, Ренессанс, Солнечный град. Сначала Горький и слушать не хотел о том, чтобы присоединиться, утверждая, что мы — пустые люди, что теперь только марксизм следует изучать, но в конце концов не удержался и согласился. Вероятно, его привлекла оригинальная идея использовать Платона и Кампанеллу в борьбе за свободу мысли[283]. Однако мы не предусмотрели самого главного — отношения к нам петербургской публики. Несколько сот афиш произвели совершенно необыкновенное действие. Когда я, по обыкновению, вышел из своей квартиры на Васильевском[284] и очутился на углу Невского, я увидел нечто необычное — народ валом валил в Дом искусств на чествование «Солнечного града» Кампанеллы. Явился и Горький. Но когда он подошел к входу, там толпилось такое множество народа, что он не мог подняться по лестнице, да и люди на лестнице не могли пробраться в зал. Откуда-то появился вездесущий Бакрылов и сказал: «Тут недостаточно места. Я уже обеспечил большой зал Зимнего дворца. И уже вывешиваю афиши». А когда Горький пожаловался, что для его здоровья нехорошо быть в такой давке, Бакрылов заявил: «Ничего, Алексей Максимович, будем в большом зале Зимнего дворца!» — «И как это вы столько народа набрали, — сказал Горький прямо с завистью, — может быть, я вообще тут и лишний?» Он почувствовал себя здесь лишним, так как не выбрал свободную мысль, как сделали это мы, маленькая группа, и даже не эмигрировал, а просто пошел по линии наименьшего сопротивления, примкнул к Владимиру Ильичу. Они были приятелями. Но все-таки никому иному, а Горькому стало завидно, что есть смелые люди, которые не плывут по течению и все ж не стоят на месте. Большой зал Зимнего дворца не заполнился, ведь он мог вместить более 10 тысяч человек. Но было несколько тысяч человек, и была трибуна, с которой говорили. Появился Виктор Борисович Шкловский[285]. Он держался в стороне по особым литературно-историческим причинам. Шкловский, человек остроумный, был склонен иронизировать, но на совсем иной лад, чем, скажем, Карсавин. Когда перед нами на трибуне появился Лунин, теоретик живописи и художник, приглашенный Эрбергом, ценившим его эстетические взгляды[286], Шкловский сказал мне: «Смотрите, смотрите, даже коммунисты у вас стали выступать». — «С каких это пор Лунин стал коммунистом? Я знал его всегда как свободного критика». — «Ах, вы не знаете, он уже обрезался». Среди нас в то время был такой термин, который указывал, что человек перешел в басурманскую веру. Сам Шкловский, впрочем, не был евреем. Правда, отец его был крещеным евреем, священником, а мать — чисто русская[287].