Покуда Борис Николаевич занят своими хлопотами в Москве, будет уместно более подробно остановиться на итогах его работы с нами, членами Вольной философской ассоциации, еще до кончины Александра Блока. Я уже упоминал, что наша работа проводилась в соответствии с уставом. В центре — совет ассоциации, который должен был как бы согласовывать всю нашу работу и направлять ее в определенное русло. Направление было — не отставая от жизни, но, считаясь с трудностями, созданными Октябрьской революцией, — в частности, с отсутствием возможности выражения свободы мысли в печати и устно, — найти способ обсуждать и углублять важнейшие проблемы народной жизни в пределах возможного. Мало кто из моих товарищей так хорошо знал немецкую политическую литературу, как я. И когда я процитировал Бисмарка: «Politik ist die Kunst des Möglichen» («Политика — искусство возможного»), — Разумник Васильевич воскликнул: «Ох, уж эти немцы ваши», но тем не менее формулу эту приняли, и она пригодилась нам отлично. В нашем тесном кругу мы высказывались вполне свободно. Мейерхольд, ставший членом коммунистической партии, не постеснялся назвать свой партийный билет желтым билетом, как если бы он, вступив в партию, продался за деньги. Петров-Водкин не скрывал даже, что до сих пор не может примириться с крушением монархии. Я не буду говорить о Блоке, потому что он создал себе немножко загадочную платформу в политическом смысле своей поэмой «Двенадцать». Тогда мы еще не знали о его записи об отношении публики к поэме «Двенадцать»[264]
. Его считали предателем потому, что кому-кому, а ему было грех отождествлять себя с исконной пугачевщиной, как в хороших интеллигентских кругах окрестили большевизм. Пугачевщину можно простить, но нельзя стать чем-то вроде нового воплощения атамана Хлопуши, так считали образованные интеллигенты. Сам Блок считал, что это произведение не имеет никакого политического характера, и в своей записке «Шум слитный» писал, что «Двенадцать» создались под музыку, непрерывный протяжный звук, который занимал все его внимание и который он толковал как слуховое восприятие от крушения старого мира. Вот под этот аккомпанемент и написалась поэма «Двенадцать», совершенно неожиданно для него самого. И если бы оказалась в этом произведении хоть капля политики, то от него не осталось бы ничего, оно расплылось бы, как грязная лужа[265]. Но люди в это революционное время, в 18—19-м годах, не могли воспринимать ничего вне политики. Поэтому Блок был непроницаем для политических тем и сам говорил, что вдаваться в политику значит пойти в сети к людям вроде Зинаиды Николаевны Гиппиус. О ней, как и о Дмитрии Сергеевиче Мережковском, он говорил в то время как чуть ли не о совратителях. Христианство Мережковского казалось ему хуже всякой большевистской политики. В большевизме он усматривал правду, хоть и искривленную правду, но устремленную к чему-то реальному. У Мережковских — одни «змеиные слова». Это слово «змеиные» я слышал от него самого. Видимо, впечатление это создавалось под влиянием выбора в одежде Мережковскими особых красок, напоминающих ему расцветку библейской змеи. Однако, как я уже сказал, Блок был совершенным исключением в политических взглядах.