Несмотря на то что в большевистской России происходили такие моральные неистовства, Разумник Васильевич смотрел на эмиграцию, как на грех. В нем сидел какой-то странный национализм, заставлявший его смотреть на иностранцев как на людей второго сорта в нравственном отношении. Он считал, что если эмигрирует человек с полунемецкой, грузинской или шведской фамилией, так это еще куда ни шло. Настоящий же русский человек НЕ ДОЛЖЕН эмигрировать! Его не должны пугать никакие трудности и противоречия. Он должен оставаться и пройти через все испытания в России. А как же эмиграция Андрея Белого? Для него закон не писан. Он для Разумника — исключение. Он может даже эмигрировать! И вот Борис Николаевич появился в квартире Разумника в Царском. Он произнес целый монолог. Тут было и проклятие незавидной роли человека как ползучей твари на земле, и восхваление Бога, который дал человеку сознание, что он — ничтожная тварь; было и прославление России, которая дала возможность человеку это постичь во всей глубине, и жалоба на свою личную судьбу, и приветственный гимн тому, что он родился в этой России! Сводилось все это к тому, что надо идти на костер во имя превращения потенциального творчества в актуальное. Это был гимн мученика, идущего на костер во имя творчества. Как сейчас вижу этот жест, в котором отражался весь его характер: «Мне нужны широчайшие полотна, — выкрикивал он, — тут их невозможно, невозможно добыть». Он имел в виду те «широчайшие полотна», которые он хотел бы создать и в которых уместилось бы это колоссальное событие — революционная Россия, Россия в целом, его вера в нее — «Россия, Россия, Россия — Мессия грядущего дня»[427]
. Убеждение в необходимости создания грандиозных полотен ни на секунду не покидало его; ему нужны были какие-то новые монументальные формы литературы, не в стиле кубизма в живописи, а в стиле архитектуры Браманте и Микеланджело[428]. С тех пор я никогда и ничего подобного не переживал, как в тот раз, слушая Белого. Этот монолог его я воспринял как некий эстетический экспромт, главной целью которого было, вероятно, убедить Разумника Васильевича в том, что он, Белый, прав, решившись эмигрировать. Разумник Васильевич испугался; я думаю, это самое верное слово, испугался за Белого, который, по его мнению, был особенно подвержен опасности, так как не мог и не умел в нужный момент принимать благоразумное решение. В его состоянии и настроении нельзя было надеть на него солдатскую форму, заставить шагать в строю и принимать меры самообороны, присущие каждому рядовому солдату. Я же воспользовался этим словесным вулканическим взрывом как подходящим моментом заявить Разумнику еще раз, что готов сопровождать Бориса Николаевича, если он ничего не имеет против и идет на риск эмиграции, чтобы добиться свободы творчества. Несмотря на его отрицательное отношение к эмиграции вообще и на все то значение, которое Разумник Васильевич придавал моему вкладу в нашу общую работу, на лице его появилась радостная улыбка: «А вы это хорошо придумали». Ход мысли его — ясен: по сравнению с сумасшедшим гением я, более трезвый и к тому же не чужой человек, могу быть полезным Борису Николаевичу. А Белый повернул голову ко мне: «Аарон Захарович! Мы вместе поедем!» Очевидно, в глубине души он сознавал, что ему нужен опекун.