Впрочем, не деньги как таковые влекут к себе Барона, но мир идей и чувств, с ними связанных. Это резко отличает образ Барона от многочисленных «скупцов» русской комедии конца XVIII века и даже от «Скопихина» Г Р. Державина, эпиграф из которого был первоначально предпослан трагедии. Во второй, центральной сцене трагедии он спускается в свой подвал (метафора дьявольского святилища, алтаря преисподней), чтобы ссыпать горсть накопленных монет в шестой сундук – «еще неполный». Здесь он, по существу, исповедуется перед золотом и перед самим собою; затем зажигает свечи и устраивает «пир» (сквозной образ «Маленьких трагедий») для глаз и для души – т. е. совершает некое таинство, служит своего рода мессу золоту.
Этому «мистическому» подтексту соответствуют евангельские парафразы в исповеди персонажа:
<…> Читал я где-то,
Что царь однажды воинам своим
Велел снести земли по горсти в кучу,
И гордый холм возвысился – и царь
Мог с вышины с весельем озирать
И дол, покрытый белыми шатрами,
И море, где бежали корабли.
Так я, по горсти бедной принося
Привычну дань мою сюда в подвал,
Вознес мой холм – и с высоты его
Могу взирать на все, что мне подвластно.
Что не подвластно мне? как некий демон
Отселе править миром я могу;
Лишь захочу – воздвигнутся чертоги;
В великолепные мои сады
Сбегутся нимфы резвою толпою;
И музы дань свою мне принесут,
И вольный гений мне поработится <…>
Мне все послушно, я же – ничему.
Обратим внимание: груды золота напоминают Барону «гордый холм», с которого он мысленно взирает на все, что ему подвластно, – на весь мир. И чем ниже подвал, чем согбеннее поза Барона, склонившегося над золотом, тем выше возносится его демонический дух. Параллель очевидна: именно власть над всем миром обещал Сатана Христу, возведя Его на высокую гору и предложив в обмен лишь «падши» поклониться князю мира сего (Мф. 4: 8–9). Воспоминание Барона о вдове, которая нынче принесла «дублон старинный», «но прежде / С тремя детьми полдня перед окном <…> стояла на коленах, воя», негативно связано с притчей о бедной вдове, пожертвовавшей последний лепт на храм (Мк. 12: 14). Это перевернутое изображение евангельской сцены, но и сам образ Барона есть перевернутое изображение бога. Он так себя и мыслит; золото для него – лишь символ божественной власти над бытием. Деньги спят в сундуках «сном силы и покоя, / Как боги спят в глубоких небесах»; властвуя над ними, Барон властвует и над богами. Он много раз повторяет: «Я царствую!» – и это не пустые слова.
В отличие от Альбера он ценит деньги не как средство, а как цель; ради них готов терпеть лишения – не меньшие, чем вдова с детьми; ради них он победил страсти; он аскет в том смысле, в каком аскетом был Эпикур, ценивший необладание, но сознание возможности обладания. (Недаром в его монолог включен образ «спящих богов», который восходит к Эпикуру.) Отец считает сына врагом не потому, что тот плох, но потому, что – расточителен; его карман – это дыра, через которую может утечь святыня золота.
Но золото, ради которого побеждены страсти, само становится страстью – и побеждает «рыцаря» Барона. Чтобы подчеркнуть это, Пушкин и вводит в действие ростовщика Соломона, который ссужает бедного сына богача Барона деньгами и в конце концов советует отравить отца. С одной стороны, жид – антипод Барона, он ценит золото как таковое; он лишен и намека на «возвышенность» чувств (хотя бы и такую демонически низменную возвышенность, как у Барона). С другой – «возвышенный» накопитель Барон готов унижаться и лгать, лишь бы не оплачивать расходы сына. Вызванный по жалобе последнего к Герцогу, он ведет себя не как рыцарь, но как изворачивающийся подлец. В «рисунке» его поведения полностью повторяется «рисунок» поведения Соломона в первой сцене трагедии. И «рыцарский» жест (перчатка – вызов на дуэль) в ответ на обвинение во лжи, брошенное Альбером в присутствии Герцога, лишь резче оттеняет его полную измену духу и букве рыцарства. Финальное восклицание Герцога над телом внезапно умирающего Барона («Ужасный век, ужасные сердца!») в равной мере относится к обоим героям-антагонистам.
Моцарт и Сальери (1830; опубл. – 1831)
Образ Моцарта, созданный Пушкиным, не совпадает ни с одной из традиций изображения художника, поэта, музыканта в русской литературе – от романтической поэзии 1810—1820-х годов до «гофманианской» прозы В.Ф. Одоевского, Н.А. Полевого (чуть позже Н.В. Гоголя). Создавая новый тип героя-художника, идеальный образ «сына гармонии», «гуляки праздного», Пушкин опирался, скорее, на свой собственный опыт – в меньшей степени на образы Чарского и Импровизатора из «Египетских ночей», в большей – на образ Автора в лирике и в «Евгении Онегине». При этом Моцарту переданы не автобиографические черты, но творческое самоощущение Пушкина.