В трагедии две сцены. Моцарт дважды встречается со своим другом-антагонистом Сальери – в его комнате и в трактире. Дважды уходит домой. Первый раз, чтобы «сказать жене», что его к обеду ждать не нужно, второй – чтобы выпить яд, подсыпанный Сальери, и уснуть «надолго… навсегда». Во время первой встречи он счастлив, во время другой – хмур. И оба раза причина его настроения – музыка. Он живет ею, будь то игра слепого трактирного «скрыпача», которого Моцарт приводит к Сальери («Смешнее отроду ты ничего / Не слыхивал… / <…> / Из Моцарта нам что-нибудь!», будь то этюд, сочиненный им этой ночью. Или счастливый мотив из оперы Сальери-Бомарше «Тарар». Или Requiem, «недели три тому» заказанный «черным человеком», который так и не пришел за партитурой и с тех пор повсюду чудится Моцарту:
Мне день и ночь покоя не дает
Мой черный человек. За мною всюду
Как тень он гонится. Вот и теперь
Мне кажется, он с нами сам-третей
Сидит.
Моцарт (в отличие от Сальери) не отделяет «жизнь» от «музыки», а «музыку» от «жизни»; для него это два созвучия единой гармонии. Поэтому он может «позволить» себе быть «гулякой праздным», «бездельником», который как бы случайно, мимоходом создает шедевры. Моцарт (опять же в отличие от Сальери) ни слова не говорит о Боге, вере; но жизнеощущение его религиозно. И формула «Нас мало избранных» звучит в устах Моцарта как раскавыченная цитата из Евангелия.
Не отделяя «жизнь» от «музыки», он резко отделяет добро от зла; быть сыном гармонии, счастливцем праздным, гением – значит быть несовместным со злодейством:
Ах, правда ли, Сальери,
Что Бомарше кого-то отравил?
Не думаю: он слитком был смешон
Для ремесла такого.
Он же гений,
Как ты да я. А гений и злодейство —
Две вещи несовместные. Не правда ль?
И монолог, и реплики Сальери в диалоге с Моцартом (то, что Моцарт приводит с собою слепого «скрипача» из трактира и заставляет его играть арию из «Дон Жуана», оскорбляет собеседника до глубины души) насыщены религиозной лексикой. Впервые музыка коснулась его сердца в «старинной церкви»; свой кабинет он именует «безмолвной кельей», дар – священным, Моцарта – богом. Даже яд, восемнадцать лет назад подаренный ему «его Изорой», а ныне переходящий в «чашу дружбы», он называет «заветным даром любви». Это не случайные обмолвки. Сальери относится к музыке, как священник относится к церковному действу. Всякого композитора он считает совершителем таинства, обособленного от «низкой» жизни. Тот же, кто не слишком самоотвержен и «аскетичен», а главное – недостаточно серьезно относится к Музыке, для Сальери – отступник, опасный еретик.
Вот почему он так болезненно завидует Моцарту, хотя не был завистником, когда публике явился «великий Глюк» и перечеркнул весь его прежний опыт, заставил заново начать восхождение к вершинам славы. Не завидовал он и тогда, когда «Пиччини / Пленить умел слух диких парижан». Дело не в том, что Моцарт преисполнен вдохновения, а Сальери, «Звуки умертвив, / Музыку <…> разъял, как труп. Поверил / <…> алгеброй гармонию». В конце концов, ремесло он поставил лишь
От такой зависти один шаг до конкуренции с Небом. Наделив божественной гениальностью «гуляку праздного», оно как бы продемонстрировало свою «неразборчивость», а значит, перестало отличаться от земли. Чтобы восстановить нарушенный миропорядок, необходимо отделить «человека» Моцарта от его вдохновенной музыки. То есть убить его, чтобы спасти – ее. И поэтому второй монолог Сальери, в конце первой части, превращается в парафраз причастия. Прибегая к яду Изоры, он словно совершает священный акт: из «чаши дружбы» Сальери собирается причастить Моцарта смерти. Тут прямо повторены многие мотивы монолога Барона из предшествующей «маленькой трагедии» «Скупой рыцарь». Недаром Сальери относится к Музыке с таким же религиозным трепетом, с каким Барон относится к Золоту.