Этот жалкий, однако прочный бетонный феномен презрел не только вымысел, но и правду, для которой на двух десятках страниц не нашлось места. Он уравнял оба рода литературного материала. Дедушка действительно ходил к Бинкаускасу, который был родом из тех северных лесов. Но бабушка не стояла по ночам у окна в одной рубахе. По крайней мере я этого не наблюдал. А теперь для меня и то и другое равноценно. Такой оборот развязал мне руки, и не туманные воспоминания, а первый вариант, строго детерминированный, как одинокое высохшее дерево, превратился в точку отсчета. (Возможно, это и открыло клетку, в которой метался ангелочек воображения, впоследствии подменивший на холме с километровым столбиком человека лошадиной головой.)
Презрев вымысел, бетон уравнял его в правах с действительностью, так да здравствует бетон! Да здравствует первый вариант, начинавшийся концом сорок девятого, через несколько дней после зимнего солнцеворота, когда мама отодвинула в сторону стопку непроверенных еще тетрадей с письменными работами и сказала мне:
— Пора бы и нам узнать, что это за штука тарпумишкяйская начальная школа.
В вагоне узкоколейки так трясло, что из корзины, стоявшей на полке, выскользнула селедка и шлепнулась прямо маме в подол. На станции в Пасвалисе ожидала Гинте с лошадью и горой тулупов в санях. Она, как заправская крестьянка, покатила нас через заснеженный лес и везла по чащобе километров двадцать. День стоял тихий, и лес был тихим-тихим, сугробы под елями манили, словно пуховая постель. Гинте всю дорогу смеялась, а мама озиралась по сторонам и спрашивала:
— С чего это тебе так весело?
Наконец сани выбрались на опушку, с вершины холма завиднелось красное кирпичное строение, окруженное голыми деревьями. Хорошо помню, что мать только тогда спросила:
— Красивые здесь леса, правда? — но тон у нее был сердитый.
— Кто его знает, я и шагу в них не ступила с дороги, — усмехнулась Гинте. — Терпеть не могу запаха самогона, а там, сдается, сплошной пир.
— А может, уже похмелье? К тебе не заглядывают?
— Изредка. Был один такой, обещал обождать, пока у барышни учительницы титьки отрастут поболе, но, говорят, кокнули его. — Гинте снова засмеялась.
— А тебе весело?
— Веселее, чем вчера, — буркнула Гинте.
У нее тоже был сердитый голос.
Красное кирпичное строение и было Севером.
Здесь располагалась тарпумишкяйская начальная школа, построенная еще в царские времена, в комнате Гинте стояла белая кафельная печь с гипсовым Пушкиным в нише, а другая часть дома была классом, просторным и холодным во время каникул, и еще были здесь заметенные снегом сени, в сенях — школьный книжный шкаф.
Я обшарил закоулки, заглянул даже в хлев, тепло пахнувший скотиной, сеном и навозом. Зачем? Может, искал, где растет то северное древо, чей недобрый аромат отравляет наш дом в Паневежисе? Лес синел тут же, за садом. И оттуда вовсе не несло самогоном, а веяло морозом и покоем, которого не нарушали ни люди, ни звери. Вдалеке лошадь тащила по белому полю сани с гробом. Хоронили, как я уже знал, старого человека, прожившего чуть ли не сто лет. За санями брела небольшая группа черных фигурок, среди них и моя мать с Гинте; я, навалившись на забор, старательно прислушивался, но так и не услыхал, чтобы кто-нибудь плакал.
Вернулись они обе, шагая прямо по снежной целине, впереди шел какой-то мужик с ведром. Он поставил его в кухне на лавку.
— Пусть барышне учительнице будет маленько бражки на Новый год, — сказал он и не особенно упорствовал, когда ему предложили выпить на дорогу кружечку-другую.
Он все поглядывал на мою мать и не хотел уходить, поэтому зачерпнул еще кружку и весело сказал:
— Где только ни побывал мой дедушка. И в России во время революции, и в Аргентине, а помер все равно в Литве, силен, а?
Я попросил разрешения посмотреть книги в шкафу, меня одели, как для гуляния, и выпустили в сени.
Книжный шкаф был слегка запорошен снегом, и на нем жались друг к дружке большие и грустные люди. Я и теперь вижу, как замерзший Вайжгантас прислоняется к Толстому, а Майронис — к окоченевшему Гете, только Пушкин был в гордом одиночестве и в тепле — в комнате Гинте. Я тогда не ведал еще, что время от времени классики становятся беспомощными и ничего другого им, занесенным снегом и окоченевшим, не остается, как только жаться друг к другу, словно они безоружные, попавшие в окружение солдаты. И к книгам я в тот раз не осмелился прикоснуться. От них тоже веяло лишь холодом и покоем.
Красное солнце опускалось за холм.
На кухонном столе лежали деревенская колбаса, масло, белый хлеб, гипсовый Пушкин смотрел из комнаты, как две сестры пьют поминальную брагу и морщатся. Я поужинал, улегся, Гинте прикрутила лампу. За окном, меж голых деревьев, засветился месяц. Было тихо-тихо, кто-то неслышно бродил за стенами по сугробам, одинокий и замерзший, а может, вовсе никого там и не было. Гинте включила батарейный приемничек. Били куранты, Ворошилов произносил речь, а кто-то ступал по сугробам, все ближе и ближе. Ворошилов пожелал всем счастливого Нового года, мать подошла к окну и спросила: