Патриции и самой-то трудно все это выдержать. Ей что-то приходит на память. Но видно, что она ждет, пока Лукреция уйдет. А Лукреция крутится, примеряет старые шляпки и в конце концов выбирает одну такую, из коричневой кожи, в которой выглядит как толстый старик, собравшийся на рыбалку. Показывает нам язык, но тут же делает глубокий реверанс и уходит. Патриция облегченно вздыхает, хочет что-то мне рассказать. Но именно в этот момент дверь открывается, Лукреция возвращается, хватает со стола пачку сигарет и зажигалку, машет нам на прощание и наконец уходит. Патриция встает, чтобы из большого обгоревшего, а может, всего лишь закопченного чайника долить мне кипятку в кофейный осадок. Доливает еще и мятную настойку. Сразу становится другим человеком, серьезным, больше не говорит о себе в женском роде, он стар, утомлен жизнью. Но остатки волос тем не менее поправляет. И тогда: дррр! Лукреция опять возвращается:
— А помнишь, как мы ездили в Олесницу, к тюрьме, коль скоро речь зашла о тюрьме и петухах? Я обязана увековечить это в памяти потомков, потому что вернусь поздно и вас, пан журналист, уже не будет… Помнишь, Пат? Поздняя осень, они целый день торчат в окнах, обхватив решетки, и таращатся на улицу. Какие-то угловатые, серо-бурые, как топором вытесанные, коротко остриженные и безликие. Оба крыла тюрьмы видать с улицы, не то что у нас, на Клечковской. Иногда под окна приходят родные и жестами о чем-то сообщают своим, но в тот вечер никого не было. Только мы стояли себе и стояли. Они нас сразу вычислили.
— Нет, сначала один спросил: «Чего глазеете?» Так мы чуть было не обосрались. Подумать только: преступник мужского рода, хуже того — несвободный, вроде как в армии, — и к нам обращается. Вы там говорите, что хотите, но, на мой вкус, настоящий мужик это мужик, лишенный свободы. А если он на свободе, значит, послушненький был, значит, угодничал. Мужик должен буянить, бунтовать! Я уже молчу об аттестате зрелости, лишь бы он был в тюрьме, в армии или в колонии. На худой конец, пожарным…
— Короче, как они разойдутся, как разорутся. А мы нет, мы молчок.
— А мы нет, стоим себе тихонечко, головы задрали, не шелохнемся. Тс-с-с. И тогда они непонятно как докумекали, в чем дело, и так громко стали кричать, что даже люди на этой улице начали оборачиваться. «Вы, суки, пидоры, бля, пидоры, мать вашу!» Это ж какое событие, на целую неделю хватит разговоров. А мы стоим, и уже невмоготу нам, так нас завели, слюной исходим, словно конфеткой в витрине нас дразнят, ах, как они нас заводят, но и мы их тоже! Еще б не завестись — они ж в нас петухов увидели! Они бы нас… они уж знают, что бы с нами сделали, ах, они нас ночью во время дрочилова припомнят. И будут говорить: «Ты которого берешь? Этого, в шапке, или того, высокого? А я, скорее, того, второго, что курил, уж я знаю, что бы с ним сделал», — так будут про нас самые настоящие натуралы говорить на нарах. На нарах, нарах, нарах!
— И тогда я тебе, Патриция, шепнула: «Похабаль». А у самой лицо неподвижное, губы окаменели. Похабаль, блядища, приколись, ведь они женщин в нас ищут, так пусть женщин и увидят, такими потом и припомнят. Чтобы потом у них встало. Когда себе czaj спроворят с помощью бритвы и лампочки. Ты им утонченную изнеженность подай, предложи какую-нибудь изящную округлость! Пат, дорогая, старушка Пат, похабаль niemnozka… Помнишь, стоило тебе сигаретку закурить, как они «браво» закричали и затопали. Заорали так, что даже охранник высунулся с угловой вышки — нам ведь изо всех окон кричали. А мы не выдержали, убежали…
Сделали мы круг по рыночной площади в этой Олеснице, бах — Олесницкую встретили, так она только пальцем у виска покрутила, когда мы ей сказали, чем здесь занимаемся, потому что эту игру открыла лет двадцать назад, и она давно ей наскучила, понятно, коль сама из Олесницы… Короче, сплавили мы ее и пошли дальше. Я говорю: «Слушай, безумная, темнеет, быстро на автобус и домой, дура, не то придется на автостопе юбку задирать».