Читаем Любимая улица полностью

И, присев на край дивана, читал.

— Нет, тогда уж сначала, я по кускам не понимаю, — говорила Саша и принималась слушать.

Она слушала хорошо и хорошо понимала. Она вдруг говорила что-нибудь такое, что заставляло его снова сесть к столу и все перечеркнуть.

— Митя, описание картины здесь совсем лишнее.

Почему.

— Ну вот поверь. Ну, посуди сам: ты говоришь, как уютно было у них в комнате, как беззаботно и дружелюбно велась

Беседа, а потом описываешь эту картину, как это у тебя там: "Скачут всадники, у одного замкнутое, недоброе лицо и коварная улыбка на губах", — и ощущение покоя, дружелюбия исчезает, нет его…

— Что-то больно сложно, — сердито говорил Митя. — Я ровно ничего не могу понять.

Однако понимал отлично и, если не очень уставал, переписывал все заново.

— Ты, конечно, не журналистка, — говорил он, — но в тебе что-то есть. Здравый смысл, что ли. Что-то ты в нашем деле понимаешь…

Иногда ночью он звонил из редакции:

— Ты еще не спишь? Встреть меня, пройдемся.

И она шла, чтобы встретиться с ним на углу переулка, и они еще долго бродили и разговаривали.

— Саша, — спросил Поливанов однажды, — тебе нравится, как пишет Лаврентьева?

Саша минуту подумала.

— Нет.

— Почему?

— Ее статьи… Они… как бы тебе сказать… Они заранее разрешенные. Они обречены на успех.

— Это несочетаемо — "обречены" и "успех". Сразу видно, что ты не журналистка.

— Если ты журналист, ты должен понимать: чем несоединимее слова, тем интереснее их соединить. Твоя газета тем и плоха, что, прочитав одно слово, знаешь, какое следующее. Если Грузия, то солнечная, если боец, то доблестный, если…

— Я понимаю, просто я дразню тебя. Ну, а кто из очеркистов, по-твоему, настоящий?

— В твоей газете?

— Нет. Вообще.

— Овечкин. Он продирается через все с чем-то своим, самым главным. У него сердце болит. Это сразу слышишь, когда читаешь. И он заставляет думать…

— Думать… Да. Ох, не любил я прежде думать. Только война и заставила шевелить мозгами.

Митя подолгу рылся в ежедневной почте отдела писем. Он отыскивал какое-нибудь письмо, которое словно взывало: "Скорее! Не медли! На помощь!" — и тотчас ехал — на Урал, на Украину, в Сибирь — по случаям, которые многим казались пустяковыми.

Потом он возвращался из командировки, писал статью, и почти всегда начиналась баталия. Он рассказывал в своей статье десятую долю того, что хотел бы рассказать, но и эту десятую редактор встречал в штыки. Вот Голубинский едет в колхоз-миллионер, пишет роскошный очерк о молочных реках и кисельных берегах, его печатают, хвалят, и все в порядке. На черта мне, в самом-то деле… И тотчас вспоминал избу на Тамбовщине, земляной пол и дырявую соломенную крышу. Он хочет писать про это. Он не герой, не какой-нибудь Гарибальди, он просто честный журналист, почему он должен врать? А ты не ври, ты просто пиши про другое. Нет, иногда молчать — тоже вранье. А у него и без того уже немало накопилось всякого молчания. Он ездит, видит. Все виденное хочет прорваться на газетную страницу, но есть вещи, о которых он и сам знает: надо закопать поглубже, никакой, самой далекой надежды нет на то, чтоб сказать это вслух.

Поливанов часто вспоминал полутемный вагончик, в котором он ехал из Сосьвы в Свердловск. Поезд подолгу тосковал на каких-то полустанках, а когда наконец трогался, все начинало греметь и лязгать. За окном бесилась уральская метель. Снег сыпал не сверху, а мчался навстречу поезду, и в окошке ничего, кроме этой белой кутерьмы, не было видно.

Шел третий час ночи. Пассажиры спали сидя, лечь могли только счастливцы, захватившие вторые и третьи полки. Поливанов не спал и силился рассмотреть сидевшего напротив человека в треухе. От него веяло непокоем. Он сидел молча, но видно было — ему до смерти хочется поговорить. Он вздыхал, покашливал, надолго приникал к окну.

— Зимно… — не вытерпел он наконец и послушал: не откликнется ли Поливанов.

— Да, февраль…

— Ты откудова?

— Из Сосьвы.

— И я из Сосьвы. На поминках был. Полдня пили. Дружок мой мал-маленько справился и женщину хорошую нашел, расписался и в одночасье помер. Сердца разрыв. Теперь она одна осталась. У нее своих двое и его двое — всего четверо. А дом ста-арый, того и гляди завалится. И как она справляться будет? А ты далеко ль?

— В Свердловск. Потом в Челябинск, Магнитку.

— Магнитку… ха! Какое я дело в Магнитке сотворил! Не поверишь! Из лагерей я. Выпустили, а кто меня такого возьмет? Кому я такой, спроси, нужон? Мотался я, мотался, цельный год мотался, вижу — не миновать обратно в лагеря, нету другой пути. И вот в Магнитке, дай ему Бог здоровье, один нашелся, научил: дали в милицию три сотни, и вот паспорток, нет, ты подумай, — новенький, гладенький и безо всяких пометок — чистый, как слезка.

— Зачем болтаешь? Помалкивай.

— Знаю, знаю. Но нет моих сил, радость какая. Я сейчас в Миас подамся, своих заберу — жену и мальчонку, и поминай как звали! Мало ли на Урале городов, а? Или, скажем, в Сибири. У меня братан под Иркутском.

— Лучше в такой город, где никто тебя не знает.

— Вот я и говорю, лучше, чтоб ни одна душа… Да ведь куда ни приедешь — спросят: откуда, мол?

Перейти на страницу:

Похожие книги