– Давай, иди ко мне. – Я наклоняюсь, откидываю одеяльце и нажимаю на кнопку, чтобы расстегнуть предохранительные ремни. Вынимаю его из коляски и сажаю на колени. Он теплый, и я крепко прижимаю его к себе. Утыкаюсь носом в макушку и вдыхаю сладкий запах его тонких шелковистых волос. Тельце такое пухлое и теплое, что мне хочется сжать его еще крепче. – Дело в том, – шепчу я ему в макушку, – что мое сердце разбилось, если бы я смотрела на тебя, обнималась с тобой, как раньше, потому что каждый раз, видя тебя, я вспоминала о том, что потеряла. – Он смотрит на меня и что-то лепечет в ответ. – Хотя как я вообще могла бояться на тебя смотреть? – Я целую его в нос. – Нельзя было вымещать это на тебе, но ты не мой, и это так тяжело. – Мои глаза наполняются слезами, и я позволяю им пролиться. – Мне хотелось, чтобы у меня был маленький мальчик или девочка и чтобы при виде его улыбки люди тоже говорили: «Смотри, вылитая мама», чтобы у ребенка был мой нос или мои глаза, потому что разные люди часто говорят, что я похожа на свою маму. И мне так приятно это слышать, Сэм, очень приятно, ведь я скучаю по маме, и мне всегда хочется быть живым напоминанием о ней. Но смотреть на тебя – это совсем другое. Я не хотела каждый день вспоминать о том, что потеряла своего ребенка.
– Ба-ба, – говорит он.
Я хлюпаю носом:
– Ба-бы больше нет, Сэм. Шон, если бы родился мальчик, Грейс, если девочка. – Я вытираю нос.
Сэму не интересны мои слезы, он отворачивается и смотрит на птичку. Снова вытягивает пухлый пальчик.
– Птичка, – говорю я сквозь слезы.
– Ба-ба, – отвечает он.
Я улыбаюсь и вытираю слезы, хотя от этого они текут еще сильнее.
– Но теперь нет ни Шона, ни Грейс. – Я обнимаю его покрепче и даю волю слезам, зная, что Сэм никому не расскажет о моей слабости.
Попрыгав, птичка взлетает и исчезает в небе.
– Нет ба-бы, – говорит Сэм, вытягивая руки ладошками вверх.
Я смотрю, как она улетает вдаль, – пылинка на фоне бледно-голубого неба. Мои слезы высохли.
– Нет ба-бы, – повторяю я.
– Что же изображено на этой картине? – спрашивает Джастин.
Все молча рассматривают слайд.
– Начнем с очевидного. Молодая женщина сидит за столом и мирно пишет письмо. Мы видим, как перо двигается по бумаге. Мы не знаем, кому она пишет, но по ее мягкой улыбке можем предположить, что любимому, а возможно, и любовнику. Голова склонилась над письмом, открывая изящный изгиб шеи…
Сэм снова сидит в коляске и рисует синим карандашом круги или скорее с силой ставит на бумаге точки, так что кусочки грифеля разлетаются во все стороны. Я тоже достаю из сумки ручку и бумагу. Беру в руку перьевую ручку и представляю, что слова Джастина доносятся до меня из здания на той стороне улицы. Мне не нужно видеть «Женщину, пишущую письмо»: после нескольких лет напряженных занятий Джастина в колледже и его работы над книгой она навеки отпечаталась у меня в мозгу. Я начинаю писать.
Когда мне было семнадцать лет и я переживала готическую фазу с волосами, выкрашенными в черный цвет, мертвенно-белым лицом и красными губами, павшими жертвой пирсинга, мама, стараясь наладить со мной отношения, записала нас обеих на занятия по каллиграфии в местной начальной школе. В семь часов вечера по средам.
Мама вычитала в книге, которую с некоторой натяжкой можно было отнести к направлению нью-эйдж и с которой папа не соглашался, что, если родители участвуют в занятиях своих детей, те легче и охотнее идут на контакт и рассказывают о своей жизни, чем когда их принуждают к формальным, напоминающим допрос разговорам, более привычным для папы.
Но это сработало, и хотя, услышав об этих некрутых уроках, я стонала и жаловалась, контакт был налажен, и я ей все выложила. Ну почти все. У нее хватило интуиции, чтобы догадаться об остальном. После этих занятий я еще больше полюбила маму и стала лучше понимать ее как человека и женщину. К тому же я овладела навыками каллиграфии.
Водя ручкой по бумаге и попадая в ритм быстрых взмахов, которым нас учили, я переношусь на те уроки, где я сидела рядом с мамой.
Снова слышу ее голос, вдыхаю ее запах и переживаю наши разговоры, иногда неловкие – ведь мне было семнадцать, – когда мы касались личного, но нам всегда удавалось найти нужные слова, чтобы понять друг друга. Тогда она не могла подобрать для меня лучшего занятия. В нем был ритм, готические корни, оно отвечало духу времени и обладало характером. Стиль письма единообразный, но уникальный. Эти уроки научили меня, что подчинение нормам – не всегда то, что я тогда думала, потому что есть много способов выразить себя в мире с ограничениями, не нарушая их.
Вдруг я отрываю глаза от бумаги и улыбаюсь.
– Тромплёй, – произношу я вслух.
Сэм прекращает стучать карандашом и смотрит на меня с любопытством.
– Что это значит? – спрашивает Кейт.
– Тромплёй – это художественный прием, изображение, создающее у зрителя иллюзию реальности. Этот термин происходит от французского «trompe-l’œil»: «trompe» означает «обманывает», а «l’œil» – «глаз», – поясняет Джастин. – Обман зрения, – говорит он, обводя глазами все лица в зале.