Бурнашов вошел в кабинет, несколько смущаясь и странно робея. Дог вяло приподнял голову и, брезгливо ощерившись, свирепо заворчал. Но не сдвинулся с тахты, не проявил ни малейшего собачьего желания обнюхать пришельца и остеречь хозяина; пес за последнее время странно высветлился, будто менял масть, неуловимо поседел и из бронзового стал шоколадно-серым. В кабинете пахло книжной затхлостью и псиной, было душно: Чегодаев любил тепло и боялся сквозняков. За баррикадами книг зашуршало, кашлянуло, завозилось, в амбразуре появился цепкий въедливый глаз. Потом над крепостной стеной проросла черная, с толстыми нитями седины голова Чегодаева, и вот, царапая животом об угол стола, протискиваясь на белый свет, явился и сам Док, как всегда отглаженный, ухоженный, надушенный. Белый крахмальный ворот подпирал тонкую морщинистую шею, и кадык нависал над широким узлом пестрого галстука. Фиолетовый кабинетный пиджак с широкими накидными петлями, похожими на гусарские «разговоры», скрывал мальчишечью худобу и придавал Чегодаеву ту особую солидность и почтительность, за которую очень часто и уважают. Постарел ли он? Кто знает, но несколько пожелтел, выглядел усталым, заскобленным, знать, годы и ученое усердие давали себя знать и обстругивали даже такого железного, несгибаемого человечка. Он пожал руку Бурнашову и принялся жаловаться, что было непохоже на профессора. «А мы тут все разболелись, – говорил он, криво усмехаясь. – У жены камень пошел, всю ночь не спала. А утром раз – и звякнуло. Посмотри, какое чудо. – Он вернулся к столу, принес спичечный коробок, показал причудливое известковое сооружение, выросшее в почке. – Ну, слава богу. А у меня вот коленка, отложение солей. Вот, дружочек, – продолжал он необычно миролюбиво, не снимая с лица горестной усмешки, – доживи до наших лет, не только песок, но и камни посыплются». – «Ничего, ничего, вы еще потопчетесь, – неловко утешил Бурнашов, занятый своими мыслями. – Опасную черту перескочили, а теперь потопчетесь». – «А ты подзагорел, гляжу, ты молодцом, первым сортом. Счастливчик, свежий воздух, свежее молоко, свежая убоинка, натуральпродукт, никакой тебе службы, полное слияние с природой. А мы вот с Артуром прозябаем, дряхлеем, – он потрепал псину. – И все из-за вас, ради вас вот таких, чтобы вы размышляли в покое… Господи, как я тебе завидую. А тут, как проклятый, тянешь воз на своих плечах и никакой тебе благодарности. Все предвидь, все знай, на все отреагируй. Впрочем, как там в деревне?» – «Да неважно в деревне… Хлеба нынче повыгорели, засуха, по-прежнему сплошная распустиха», – нехотя выдавил Бурнашов. Ему не хотелось заводить большой утомительный разговор, который бы свелся к тому, что Чегодаев накинется на мужика, обзывая того лентяем и пьяницей, а Бурнашов, как водится, бросится защищать, и этой канительной, бескровной, бессмысленной битвы, от которой останется в замершей груди лишь гулкий вихрь. Если уж не миновать ее, так пусть хоть затеется позже, после захмелки. «Вот и напиши о распустихе! – Чегодаев бодро прохаживался по кабинету, бросая победные взгляды. – Нам, экономистам, это интересно, живые непосредственные впечатления, так сказать. Ты не обходи больной вопрос, подключайся активнее». – «Сами все знаете… Чего писать о хлебе? Его выращивать надо, а не писать». – «В тебе нет социального оптимизма. А поверь, не все так плохо, как тебе кажется…»
Бурнашов неопределенно пожал плечами, вдавливаясь в кресло и замирая в нем. Дверь слегка приоткрылась, знать, Анна любопытно прислушивалась, опасалась внезапной бестолковой свары, но тут малиново позвал звонок, и она кинулась встречать первого гостя. «В честь чего заварушка?» – спросил Бурнашов, прислушался. Из прихожей доносился добродушный раскатистый голос. «Да в честь летуна. Где-то Аннушка откопала…»
Гость оказался гренадерского роста и с упитанными телесами, в просторном льняном пиджаке с широкими отворотами и расшитыми карманами. Весь он был прожаренный, словно только что из духовки, капельки пота, как просочившийся жир, искрились на добродушнейшем лице; нос картошкой облупился, шкура с него слезала лафтаками, невинные голубые глазки обросли короткими светлыми ресничками, волос на шарообразной голове взялся упрямой кабаньей щетиной. Он вошел в кабинет, вернее внес себя, и сразу заполнил жилое пространство: даже поседевший дог еще более слинял и словно бы умер, так бесплотно дышал он, слепыми бельмастыми глазами уставившись на профессора Воронова.
– Бей в барабан пуще, сливки станут гуще, – пропел он, приветствуя хозяина.
Тот скривился, но отшутился:
– Домашняя заготовка? Весь филологический талант употребили, или еще осталось?
– Спецнакопления, верхний слой. Не зря столько лет занимаюсь языком. Да ты, дружище, не робей. Здесь все свои. Америка вовек не узнает, не позволим подрывать твой престиж… Ну, так как же обстоят дела на великой Руси, Михаил Борисович, просвети! О-о-о! Можешь не отвечать. По лицу вижу, желтое как лимон. Посмотри, Миша, на псину. Вот наш всеобщий исход: и гам, да не ам. Торопись!