Бурнашов, еще не охолонув, красными навостренными глазами пронзил соседа, которого только что любил, но тут мгновенно возненавидел его. В этом захлесте чувства Алексей Федорович терялся обыкновенно, тонул, захлебываясь, и мог начудить такого, что после остается лишь каяться и повинно разводить руками, дескать, черт попутал. На язык просилось брезгливое, дескать, боров ты откормленный и занимаешься чушью, живешь чужими книгами, анатомируя их, разбираешь по косточкам, по мосоликам, обгладывая суть и красоту, чтобы после все гордились не романом, но твоей копией. Копаль ты, гробокопатель, хуже ворона. Где тебе до ворона? Бурнашов снова резанул взглядом по обгорелому добродушнейшему лицу соседа… и смолчал; добрейший Воронов никак не заслуживал попреков, он ел свой, в поте добытый нелегкий хлеб; от сидячей жизни да от сердечной болезни раздуло его, взбило нездоровую опару, готовую выхлестнуться из квашни. Воронов уловил мгновенную перемену чувств, и благодарные глаза увлажнились. Бурнашов сбавил тон и извинительным голосом, поочередно пробегая взглядом по лицам, снова завладел вниманием: «Простите, я и себя имел в виду. И я последняя скотина, однако и я часто спрашиваю себя: где я живу? Куда отлетел? В какой потемни, в затворе сижу, совсем для всех чужой? Я ведь не зову, милые, всех вас нынче же на пашню. Да и какие мы пахари, прости господи, одно горе. Но вы хоть мысленно-то пострадайте, каждый, сам в себе, лишь представьте, что кто-то на миру живет совсем не так, больно и горько ему. Это очищает, а то мохом обросли, шерсть из ушей лезет, а что уж про душу. Эх… Простите, я маленько пьян, чуть-чуть. А мы себя ухищряем голоданьем и бегом…» – «А это действительно помогает», – перебил кто-то, но Бурнашов уже овладел собою, монотонно тянул мысль, похожую на макаронину, и не отозвался на голос. Пришла пора высказаться и своей мукой заразить прочих, чтобы облегчить долгую непонятную сердечную тягость. И чего мается мужик, в чем казнит себя? «Мы себя ухищряем голоданьем да бегом – и опять для живота своего, чтобы дольше протянуть. Все фальшиво, неискренне как-то. Смешно и чудно представить мужика, бегущего просто так, для забавы, с голодным блеском в глазах. Он встанет до зорьки и давай колотиться, добывая хлеб насущный. Ему и в ум не придет бессмысленно бегать трусцою. Мы же не знаем, куда девать себя, распехать… И вот летун явился, и его болезненные причуды нам в удовольствие. А ведь все было, господи, все старо как мир, все старо и похоже. Все забыли, позабыли искреннюю натуральную жизнь…» – «Это все толстовщина, все это размазывание соплей и слез по поводу народа», – грубо перебил Чегодаев, его крохотные глазки зло сверкнули за толстыми очочками. «Теперь ты скажешь, что народ ленив, спился, не хочет работать?» – «А что, неправда? Совсем заленились», – Чегодаев пожевал губами, поправил на лбу седую мальчишечью челку, он не вспылит, не-е, он не потеряет памяти и разума, не пойдет на попятную. Однажды он уверился в своих мыслях – и с ними сойдет в гроб. «А вот все, что жрешь, сам добыл? Тебе твои бумажки и корки сухой не дадут. Тебя бы в натуральную жизнь, через неделю сдохнешь», – снова взвился Бурнашов, отыскав истинного врага, которого требовалось неустанно преследовать и добить. Но тут кто-то ловко ввернул: «Алексей Федорович, а это правда, что собираются перебрасывать реки с севера на юг? Это ведь чистейшее безумие!» Бурнашов тупо, как бык на красную повязку, посмотрел на говорившего, будто не узнавая его, но внезапный поворот разговора неожиданно подкреплял его недавние претензии: