Бурнашов подпирал плечом палисад. Ему было грустно и хорошо; он косо поглядывал за Чернобесовым и чувствовал в себе затаенный страх. Уйти домой он не решался, что-то неволило, держало Бурнашова меж людей. Подкатила на велосипеде письмоноска, повесила пузатую сумку на штакетник. Тугое платье обтягивало густо замешенное тело. Маруся стала подле, обегая всех жадными блестящими глазами; от нее несло жаром и потом. Чернобесов затопал в кругу боевей, несуразно вздымая ноги и постоянно подтыкивая огузье. Запел неряшливо, гугниво: «Ходит курица в аптеку и кричит там кукареку. Просит дура порошков для приманки петухов». Вот так и час, и два будет топтаться молодец, нелепо размахивая, выкуделивая руками, как балерина, и пытаясь приобнять случайную бабенку, вышедшую на круг, ущипнуть ее за самое потаенное иль выпугать, да чтобы та взвизгивала, верещала, нимало не суровясь при этом. Игра такая, заведенная исстари на деревне, с давних пор, грубый знак внимания, отличие от прочих, признание в неравнодушии к ней; вот так же ничего не стоит шлепнуть по заду молодайку иль ради баловства завалить ее в копенку, меж тем не думая, не помышляя о греховном.
С неряшливыми перьями волос на затылке, с круглыми немигающими глазами Чернобесов и сам походил на боевого петуха, только вышедшего из боя. «Ух-ух, я петух, кто меня потопчет. Кабы курицей был я, то потоптали бы меня». Это самые приличные припевки, на закуску, для разгона; а после уж такая пойдет малина, такие скоромные картинки примется выписывать Чернобесов, что даже самая привычная бабенка вдруг закраснеет и отведет в сторону лицо. Да и не всякий мужик выдержит напор соленой частушки и хмыкнет, неведомо чего стесняясь. У письмоноски все налитое тело волновалось, пружинило; не сдержалась, вошла в круг, запритоптывала усталыми бугристыми ногами, перевитыми узлами вен. Много поездила Маруся, поди, до луны и обратно, трудно досталось ее ноженькам.
Чернобесов тут же попытался ущипнуть Марусю, но та отбивалась, как и положено правилами игры, упаси боже принять прилюдно эту грубую ласку, беззлобно огрызалась: «Убери руку, охламон». А сама меж тем зыркала на гармониста темно-карими горячими глазами: успела, знать, где-то в дороге плеснуть на каменицу и сейчас с запоздалым осенним пылом задорила, горячила себя, может, по извечной бабьей привычке кого-то облукавливать, заманивать в сети. А кого ловить-то? Кого завлекать? Любостаю в Спасе делать нечего, не томит мужика телесная жажда. Одни грибы моховики, оплыли на две стороны, готовые на погост, уже забыли, поди, как с бабой обращаться. Не годами стары, но той изжитостью, что умертвила всякие горячие и сладкие чувства. Если и была на взлете какая-то мужская сила, так и ту в вине утопили. А на словах-то как бойки, ой и бойки, тут они все Ерусланы Лазаревичи… Это бабе неймется: она одной ногой во гробе, ее уставщица соборовать норовит, а христовенькая один глаз на божью матерь, а другой – на мужика, ссутуленного в изголовье. «Один-то не живи, – шепчет, – найди кого ли». И так жалко, что вдовец найдет кого-нибудь, а о ней, верной подруге, забудет вмиг…
Хоть и стреляла Маруся на Гришаню, но пока без умысла, лишь из характера; да и чего на гармониста таращиться, коли он словно воробей в застрехе, иссохший, прокаленный на лугах, как головешка, и взгляд вроде бы улыбчив, а в глуби его такая усталость, похожая на извечную хворь, что даже стопка праздничного вина не промыла глаза. Топотала Маруся вразвалку, пообивала пятки и, наверное, думала: «Да что я в самом-то деле? С работы кони дохнут. Работа и работа, ни конца ни краю, как заведенная. А любить охота». Это внутри толклось, мельтешило, как обида непонятно на кого, кто запряг ее с малых лет в тягловую упряжку и забыл высвободить из ярма… И мужик, поди, заждался, истомился, дом в забросе. А и пропади и дом, и мужик постылый с придурковатым свекром. Заез-ди-ли… И взвизгнула, крикнула зазывисто во всю грудь: «Гри-ша-ня, ви-на-а хочу».
Эх, Лина, Лина, проспишь благоверного; что ж ты нынче так скоро притомилась, нырнула в постелю, не проводив супруга на ночлег?
«… Ой тягостно мне, так тягостно, и сердце саднит. И плечо болит: дьявол муженек, чуть руку с корнем не выдернул. Под забор падет, пусть там и ночует, видеть не желаю дурака…»
Принес Гришаня бидончик и граненый стакан, никого не пропустил, не обделил, всем поднес. Маруся выпила, а следом и Гришаня. «Присохнешь ведь», – игриво намекнула письмоноска. «Присохну, да не умру. Хороший ты человек, Маруська, прямо тебе скажу, – воскликнул Гришаня в порыве чувства. – Век бы тебя на руках носил». – «Ой ли… надорвешься. Кила перевесит. Как рак будешь».
Гулянье шло своим чередом, как бы не касаясь Бурнашова; он словно бы сверху, из поднебесья смотрел на пятачок на темной земле, слегка освещенный фонарем, и ждал чего-то особенного, что разбудило бы его от затяжного муторного сна.
ГЛАВ А ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ