Известно также, что в 1847 году, вскоре после смерти отца, Герцен навсегда уехал за границу. Там он сблизился с основателем анархизма Пьером-Жозефом Прудоном, Джузеппе Гарибальди и другими выдающимися деятелями европейского радикализма. Потом, вынужденный по требованию полиции оставить Францию, он переехал в Швейцарию. Там он натурализовался, а затем некоторое время жил в Ницце, после чего, около десяти лет, — в Лондоне, где им была основана русская типография для печатания всевозможных запрещенных изданий. Известно также, что с 1857 по 1867 год. Герцен вместе со своим другом и соратником Огаревым издавал еженедельную бесцензурную газету «Колокол», которую не без оснований называли «голосом и совестью эпохи».
Умер Александр Иванович в январе 1870 года в Париже, однако впоследствии его прах был перенесен с парижского кладбища Пер-Лашез в Ниццу.
«Анархия — мать порядка».
Вот, собственно, и все, что можно прочитать об этом человеке, канонизированном в советское время, в любой уважающей себя энциклопедии. О его бурной жизни в эмиграции известно гораздо меньше. А вот о почти невероятных событиях, произошедших в его личной жизни, знает только узкий круг специалистов — историков и литературоведов.
Начнем с того, что Герцен прибыл во Францию в 1847 году, то есть накануне революции 1848 года, и его тут же охватил восторг от возможности наконец-то задышать полной грудью. Прибыв в Париж, Александр Иванович полностью погрузился в открывшуюся перед ним новую жизнь.
Русский литератор П. В. Анненков, живший в то время за границей, вспоминает:
«Дом Герцена сделался подобием Дионисиева уха, где ясно отражался весь шум Парижа, малейшие движения и волнения, пробегавшие на поверхности его уличной и интеллектуальной жизни».
Однако сквозь внешние декорации этой «красивой жизни» Герцен очень скоро разглядел и ее теневые стороны. Уже 15 сентября 1847 года он заметил:
«Франция ни в какое время не падала так глубоко в нравственном отношении, как теперь».
Весь уклад французской жизни, весь мещанский быт этой вечно кичащейся уникальностью своей истории и культуры страны возбуждал в его душе все более и более глубокую антипатию. Тогда Герцен весьма метко подметил:
«Разврат проник всюду: в семью, в законодательный корпус, литературу, прессу. Он настолько обыкновенен, что его никто не замечает, да и замечать не хочет. И это разврат не широкий, не рыцарский, а мелкий, бездушный, скаредный. Это разврат торгаша».
Удивительно, но под этими словами, сказанными более полутора веков тому назад, так и хочется подписаться и сейчас…
Что же касается вождей тогдашнего французского общественного движения, то и тут первые восторги от бесед с ними быстро сменились у Герцена скептическим к ним отношением, о чем свидетельствуют следующие его слова:
«У меня все опыты идолопоклонства и кумиров не держатся и очень скоро уступают место полнейшему отрицанию».
В результате Герцена потянуло в Италию, где в то время освободительное движение шло иным, как ему казалось, руслом. Свои впечатления об этой стране он выразил так:
«Я нравственно выздоровел, переступив границы Франции; я обязан Италии обновлением веры в свои силы и в силы других; многие упования снова воскресли в душе; я увидел одушевленные лица, слезы, я услышал горячие слова… Вся Италия просыпалась на моих глазах. Я видел неаполитанского короля, сделанного ручным, и папу, смиренно просящего милостыню народной любви».
Но вскоре весть о революции, произошедшей во Франции, и о провозглашении там республики опять привела Герцена в Париж. Бурные парижские события захватили его, однако первое впечатление, которое произвела на него Франция, нисколько не изменилось и теперь. Все яснее и яснее Александр Иванович видел, что революции опереться не на что и что Париж неизбежно катится к катастрофе. И катастрофа эта произошла, произведя на писателя страшное впечатление.
В своих знаменитых воспоминаниях, известных под названием «Былое и думы», Герцен написал:
«Вечером 26 июня мы услышали […] правильные залпы с небольшими расстановками […] Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые […] „Ведь это расстреливают“, — сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!