А может, и не вчера это было, а неделя или месяц прошел с тех пор, как она сотворила такое. Может, минувшей весной, а может, много весен тому она забыла свое дитя. И занялась чем-то другим. Может, даже уехала в путешествие, а теперь вернулась, сама не помня зачем.
Мама прошла по саду, заглядывая под живую изгородь и под широкие листья растений. Она представляла себе ссохшееся детское тельце. Мертвое, сморщенное и коричневое, головка словно орех, а на крошечном личике застыло выражение — не страдания, нет, а лишь утраты, старческой кроткой скорби. И ни малейшего упрека ей — его матери, — лишь терпение и беззащитность ребенка, ждавшего спасения или гибели.
Горе, охватившее маму, было горем детского ожидания, горем незнания того, что дитя ждет ее, свою единственную надежду, забывшую о нем напрочь. Такое маленькое, новорожденное дитя даже не могло само отвернуться от снега. Мама задыхалась от горя. И ни для чего больше не осталось в ней места. Ни для чего, кроме осознания, что же она натворила.
И какое же облегчение она испытала, когда оказалось, что ее дитя мирно спит в колыбельке. Младенец лежал на животике, головка повернута набок, щечка бледная и нежная, как подснежник в рассветном солнце рыженьких волос. Ни с кем не спутаешь это безмятежно спящее дитя с такими же, как у матери, рыжими волосами. Какое счастье знать, что ты прощена!
И снег, и зеленый сад в листве, и странный дом — все исчезло. Единственным островком белизны осталось одеяло в колыбельке. Детское одеяльце из тонкой белой шерсти, до половины прикрывавшее спинку малышки. В такую жару — настоящую летнюю жару — на ней был только подгузник и клеенчатые штанишки, чтобы не промочить простынки. Штанишки с рисунком «в бабочку».
Мама, все еще помнящая о снеге и о холоде, который обычно ходит со снегом об руку, накрыла одеяльцем голенькую спинку и плечи, и рыжие волосики.
Все это происходит ранним утром, в реальном мире. В мире июля 1945 года. Вместо того чтобы, как обычно в это утреннее время, требовать первого кормления, дочка спит. А мама, хоть и стоит у нее в ногах с широко открытыми глазами, по-прежнему погружена в глубокий сон и не удивляется этому. Мать и дитя измотаны долгой битвой, но сейчас мать даже об этом забыла. Некие круги замкнулись, неумолимое спокойствие окутало ее сознание и сознание ее ребенка. Мать — моя мама — не чувствует, как дневной свет разрастается вокруг нее с каждым мигом. Она не понимает, что солнце восходит, пока она здесь стоит. Ни воспоминаний о вчерашнем дне, ни о том, что происходило около полуночи, — ничего, что могло бы ее встряхнуть. Мама накрывает одеяльцем дочкину головку, прикрывает ее нежный, удовлетворенный, сонный профиль. Неслышными шагами она возвращается к себе в комнату и падает на кровать, и снова мгновенно проваливается в беспамятство.
Дом, в котором это происходит, не похож на дом из маминого сна. Это белый деревянный дом с мезонином, покосившийся, но почтенный, с крыльцом, на несколько футов выступающим на дорожку, и эркером в гостиной, глядящим на дворик за живой изгородью. Дом стоит на задворках маленького городишки, неотличимого — для чужака — от множества других маленьких городишек на десять-пятнадцать миль вокруг в этой некогда густонаселенной сельской местности неподалеку от озера Гурон. В этом доме выросли мой отец и его сестры; и сестры, и мать жили в нем и тогда, когда к ним присоединилась моя мама — и я тоже присоединилась, вольготно кувыркаясь внутри нее, — после того, как мой отец погиб в Европе в последние недели войны.
Моя мама — Джилл — стоит у обеденного стола в гостиной в солнечный день после полудня. Дом полон людей, пришедших прямо с поминальной службы в церкви. Они пьют кто чай, кто кофе, умудряясь держать двумя пальцами крохотные бутерброды, ломтики бананового хлеба, ореховой булки и кусочки сдобного пирога. Рассыпчатые пирожные с заварным кремом и кексы с изюмом полагается есть десертными вилками с маленьких фарфоровых блюдец, собственноручно расписанных фиалками свекровью Джилл, когда та ходила в невестах. Джилл все ест руками. Рассыпчатое тесто крошится, изюминки сыплются, марая зеленый бархат ее платья. Слишком теплое платье, чтобы носить его днем, да и вообще это не платье для беременных — просто свободный балахон, концертный наряд, пошитый для тех случаев, когда ей нужно играть на скрипке перед публикой. Из-за меня подол платья приподнялся спереди. Но это единственная достаточно широкая вещь, которая есть у мамы, чтобы надеть на поминки по мужу.
И что за жор на нее напал? Люди не могут не заметить. «Ест за двоих», — говорит Эйлса группе гостей, так что теперь никому ее не переплюнуть, что бы кто ни сказал о ее невестке.