— Я, конечно, не знаю, что у тебя уже есть, — сказала Айона, — может, у тебя уже и так всего полно или ты не любишь самоделки, не знаю…
Хихиканье Айоны было чем-то вроде знаков препинания и в то же время сгущало ее извиняющийся тон. Каждое ее слово, каждый взгляд, жест были как будто связаны, застопорены липким медом, гнусавой слизью оправданий, и Джилл не знала, что с этим поделать.
— Вещички правда миленькие, — сказала она безучастно.
— О нет. Я даже не знала, нужны ли они тебе вообще. Не знала, понравятся ли.
— Они замечательные.
— Я не все сама смастерила, кое-что купила, на церковном базаре и в больнице во вспомогательной службе, у них тоже был благотворительный базарчик, просто подумала, что они такие милые, но если тебе не понравится что-то или не нужно, можно отнести это в «Миссионерский тюк».
— Мне это действительно нужно, — заверила ее Джилл, — у меня вообще нет ничего похожего.
— Правда? В самом деле нет? Ну, мои-то не так уж хороши, но вот те, что женщины из церкви сделали или из госпиталя, тебе должны понравиться.
Уж не это ли имел в виду Джордж, говоря, что у Айоны «нервишки ни к черту»? (По словам Эйлсы, нервный срыв Айоны, из-за которого она не доучилась в школе медсестер, случился потому, что она слишком ранима, а руководитель на нее чересчур давил.) Думаешь, ей необходимо, чтобы ее разубедили, но сколько ни разубеждай, ненасытной Айоне всегда будет мало. Джилл чувствовала, что все эти Айонины слова, смешки, всхлипы и глаза на мокром месте (наверняка и ладони у нее вечно мокрые) — это попытки к ней, к Джилл то есть, подольститься, клещом влезть к ней под кожу.
Но со временем Джилл перестала обращать на это внимание. Или это Айона унялась. Обе чувствовали облегчение — будто ученицы, когда учитель выходит из класса, — когда по утрам за Эйлсой закрывалась входная дверь. Они наливали себе по второй чашке кофе, пока миссис Киркем мыла посуду. Она делала это очень медленно — подолгу разглядывая полки и ящики, прежде чем убрать очередной предмет, — и не без оплошностей и промашек. Но зато с неукоснительно соблюдаемыми ритуалами — вроде выливания кофейной гущи на куст у кухонной двери. «Она считает, что кофе помогает ему расти, — шептала Айона Джилл, — даже если попадает на листья, а не на почву. Приходится каждый божий день брать шланг и смывать».
Джилл ловила себя на мысли, что Айона ведет себя точь-в-точь как большинство девочек, которых вечно шпыняли в приюте. Они весьма охотно шпыняли кого-то другого. Но стоит преодолеть напряжение Айоны — продраться через ее оправдания и баррикады смиренного самоуничижения («Конечно, кто же станет советоваться со мной насчет покупок в магазине», «Конечно, Эйлса не прислушается к моему мнению», «Конечно, Джордж никогда не скрывал, насколько он презирает меня»), — и вот уже можно вовлечь ее в разговор на весьма интересные темы. Она рассказала Джилл о доме, который раньше принадлежал их деду, а теперь там главный корпус больницы, о темных делишках, которые стоили их отцу работы, и о романе, завязавшемся в пекарне между двумя семейными людьми. Еще она обмолвилась о предполагаемой предыстории Шанцев и даже о том, что Эйлса неровно дышит к доктору. Шоковая терапия, которой Айона подверглась после нервного срыва, вероятно, пробила брешь в ее благоразумии, и голос, раздавшийся из этой бреши, как только убрали весь маскирующий мусор, оказался недобрым и коварным.
Джилл тоже была не прочь провести время за сплетнями — пальцы у нее слишком распухли, на скрипке не поиграешь.
А потом родилась я, и все изменилось, особенно для Айоны. Джилл пришлось неделю провести в постели, но, даже начав вставать, она передвигалась, как окостенелая неуклюжая старуха, и всякий раз задерживала дыхание, с трудом приземляясь на стул. Швы нещадно болели, грудь и живот по тогдашнему обычаю были туго спеленуты, как у мумии. Молоко прибывало обильно и просачивалось сквозь бинты прямо на простыни. Айона ослабила перевязки и попыталась приложить меня к соску. Но я его не взяла. Я отказывалась брать мамину грудь. Я орала благим матом. Эта большая тугая грудь могла с таким же успехом быть ужасным чудовищем, которое хоботом ощупывает мне лицо. Айона взяла меня на руки и напоила теплой водой из бутылочки, и я утихла. Но я теряла вес. Я не могла жить на одной воде. Тогда Айона развела смесь и забрала меня у матери, на руках у которой я выгибалась дугой, заходясь в истерическом плаче. Айона укачала меня и успокоила, а потом коснулась моей щеки резиновой соской, и оказалось, что только этого мне и надо. Я жадно высосала смесь, но соску не выпустила. Объятья Айоны и эта соска, которой она повелевала, стали моей землей обетованной. Джилл пришлось перетянуть грудь еще туже, ограничить себя в питье (напомню, погода стояла жаркая) и терпеть боли, пока молоко не перегорело.
— Вот мартышка, сущая мартышка, — ворковала Айона. — Что ж ты, мартышка, не кушаешь мамочкино вкусное молочко?