Что-то приближается. Грузовик. Но не просто грузовик — огромная мрачная истина надвигается на нее. И она появилась не из ниоткуда — она поджидала, безжалостно подталкивая ее с тех пор, как она проснулась, или даже всю ночь.
Кейтлин и Мара.
Прошлым вечером по телефону, после разговора спокойным, сдержанным и почти милым голосом, словно он гордился тем, что не потрясен, не возражает, не умоляет, Брайан взорвался. Взорвался яростью и презрением, не заботясь, что кто-то услышит его:
— И вот еще, а как насчет малышек?
Трубка затряслась у уха Паулины.
— Мы обсудим… — сказала она, но он, казалось, ее не слышал.
— Дети, — произнес он тем же дрожащим и мстительным голосом, изменив слово «малышки» на «дети» и ударив ее точно обухом по голове, — ошеломил тяжелой, формальной, праведной угрозой. — Дети останутся, — сказал Брайан. — Паулина, ты меня слышишь?
— Нет, — сказала Паулина. — Да, я тебя слышу, но…
— Отлично. Ты меня услышала. Помни. Дети останутся.
Вот и все, что он мог сделать. Показать ей, что она творит, чем это все закончится, и покарать ее, раз она сделала то, что сделала. Никто его не упрекнет. И сколько бы она потом ни юлила, сколько бы ни торговалась, ни заискивала перед ним, это было как круглый холодный камень в пищеводе, как пушечное ядро. И оно там пребудет, пока она полностью не изменит свои мысли и намерения. Дети останутся.
Их машина — ее и Брайана — все еще стояла на парковке мотеля. Брайану придется попросить отца или мать подвезти его, чтобы забрать машину. Ключи у нее в сумке. Но у него есть запасные, и он наверняка их возьмет. Она отперла машину и бросила ключи на сиденье, щелкнула замком дверцы и захлопнула ее.
Теперь ей нет пути обратно. Она не может сесть в машину, вернуться к нему и сказать, что ненадолго сошла с ума. Если она так сделает, он, может, и простит ее, но никогда не забудет, как и она сама. Впрочем, многие так и живут.
Она ушла с парковки, она ушла в город по тротуару вдоль обочины.
Вчерашняя тяжесть Мары на боку. Следы Кейтлин на полу.
Ей не нужны ключи, чтобы добраться до них, ей не нужна машина. Можно вымолить, чтоб ее подвезли на попутной. Сдайся, сдайся, вернись к ним любыми способами, как она до сих пор не удосужилась это сделать? Мешок на голову. Жидкий выбор, выбор фантазии пролился на землю и мгновенно затвердел, принимая неотвратимую форму.
Какая острая боль. Она станет хронической. Хроническая значит долговременная, но, может, не постоянная. Может, это означает также, что от нее не умирают. Ты от нее не освободишься, но и не умрешь. Ты не чувствуешь ее каждую минуту, но без нее не проходит и дня. Ты научишься разным трюкам, чтобы ее утихомирить или прогнать, стараясь не покончить с ней, разрушив первопричину этой боли. И это не его вина. Он все еще невинен, дикарь, который не знает, что в мире существует такая долгая боль. Признайся себе, ты все равно их теряешь. Они растут. А матери все равно остается личное, чуть нелепое одиночество. Они забудут это время, так или иначе они откажутся от тебя. Или останутся с тобой так надолго, что ты не будешь знать, что с ними делать, как случилось с Брайаном. И все же как больно. Продолжать жить и привыкать, пока не останется только прошлое, которое она будет оплакивать, и никакого возможного настоящего.
Дети выросли. Они ее не ненавидят. За то, что сбежала, или за то, что отсутствовала. Но и не простили. Возможно, они не простили бы ее в любом случае, но за что-нибудь другое.
Кейтлин мало что помнит о том лете в коттедже. Мара — вообще ничего. Однажды Кейтлин вспоминает о нем, сказав Паулине: «там, где отдыхали дедушка с бабушкой».
— Там, где мы были, когда ты от нас ушла, — сказала она. — Но мы не сразу догадались, что ты сбежала с Орфеем.
— Это был не Орфей, — сказала Паулина.
— Не Орфей? Папа всегда говорил, что Орфей. Он говорил: «И тогда ваша мать сбежала с Орфеем».
— Это он шутил.
— А я думала, что Орфей. Значит, это был кто-то другой.
— Это был некто, связанный с той пьесой. И жила я с ним недолго.
— Не Орфей.
— Нет, он не был Орфеем.
Денег как грязи
Тем летним вечером 1974 года, пока к самолету подавали трап, Карин сняла с багажной полки рюкзак и кое-что из него вытащила. Черный берет, который она натянула так, что тот съехал на один глаз, красную помаду, которой она накрасила губы, глядясь в иллюминатор, как в зеркало, — в Торонто уже стемнело — и длинный черный мундштук, чтобы зажать в зубах при первой удобной возможности. Берет и мундштук Карин стащила у мачехи — они были частью образа Нежной Ирмы[40]
(мачеха наряжалась Ирмой на костюмированной вечеринке, а помаду Карин сама купила).Она прекрасно знала, что видом своим на половозрелую профуру никак не потянет. Зато хоть не похожа на ту десятилетку, что садилась в самолет на исходе прошлого лета.
Никто в толпе не приглядывался к ней, даже когда она закусила мундштук и скривила губы в зловещей ухмылке. Все были слишком озабочены, смущены, обрадованы или растерянны.