Минуло три месяца, но Екатерина едва ли чувствовала себя лучше. Она писала Мельхиору Гримму с отчаянной, болезненной гордостью женщины, которая всю жизнь считала себя сильной:
«Не думайте, чтобы при всем ужасе моего положения я пренебрегла хотя бы последней малостью, требовавшей моего внимания. Дела идут своим чередом; но я, насладившись таким большим личным счастьем, теперь лишилась его».
Здесь обязательный отчет императрицы окончен. Перо дрожит в ее руке, из глаз льются слезы, и дальше в письме – уже не строки, а крик души:
«Утопаю в слезах и в писании, и это все… Если хотите узнать в точности мое состояние, то скажу вам, что вот уже три месяца, как я не могу утешиться после моей невознаградимой утраты. Единственная перемена к лучшему состоит в том, что я начинаю привыкать к человеческим лицам, но сердце так же истекает кровью, как и в первую минуту. Долг свой исполняю и стараюсь исполнять хорошо; но скорбь моя велика: такой я еще никогда не испытала в жизни. Вот уже три месяца, как я в этом ужасном состоянии и страдаю адски…»
В это время в Петергоф вернулся князь Потемкин, которого вызвал канцлер Безбородко, напуганный состоянием императрицы. Вместе с ним появился Федор Орлов, брат бывшего фаворита Григория Орлова. Прямо с дороги оба прошли к Екатерине, готовясь произнести какие‑то волшебные, ободряющие, исцеляющие слова, но при виде ее, измученной, полумертвой от боли, только и могли, что зарыдали – нет, завыли! – вместе с ней.
— Тебе надо вернуться в Петербург, – сказал наконец Потемкин сердито, вытирая слезы. – Негоже государыне заживо себя хоронить. Давай‑ка велим завтра же двору собираться, велим, чтобы приготовили дворцы в столице…
Она сидела как неживая, обессиленная слезами. Но, видимо, что‑то запало ей в голову из этих веских, разумных слов, потому что стоило только светлейшему и Орлову удалиться, как Екатерина вызвала на сей раз Анну Протасову и велела закладывать карету.
Ушли они задним ходом, уехали украдкой. Никто и помыслить не мог, что это уезжает императрица!
Да и она сама вряд ли осознавала, что делает.
И вот она примчалась в Петербург, вот вошла через сломанную дверь Эрмитажа, вот уснула… в объятиях своего возлюбленного, который наконец‑то, после стольких месяцев, вернулся к ней.
Вернулся, пусть и во сне!
…Екатерина проснулась и долго не могла понять, где находится. На соседнем диванчике спала, свернувшись калачиком, фрейлина Анна Протасова, а из‑за двери доносился раскатистый храп. Так храпел только камердинер Захар.
Екатерина откинула плащ и увидела, что башмаки облеплены подсохшей землей. Смутно вспомнилось, как они с Анной шли через ночной парк, скрипящий голыми ветвями и пахнущий опалой листвой. Дождь бил в лицо и мешался со слезами.
Она провела пальцами по лицу. Щеки были еще влажны.
Медленно поднялась, подошла к высокому окну.
Боже мой, за эту ночь землю припорошило снегом! Все белым–бело, точно саваном покрыто. Мертвая, мертвая земля. А ведь впереди зима, и этот первый, еще легкий снег скуют тяжелые оковы сугробов и морозов.
«Вот так же и я, – подумала Екатерина. – Сердце умерло. Душа остыла… Я похожа на эту землю. Недаром женщин так часто сравнивают с землей…»
Но земля оживает весной. Оживет и женщина.
Две любовницы грешного святого
(«грекиня» Эйрена и Рогнеда – князь Владимир Креститель)
Все осталось позади. Все неисполненные мечты и несбывшиеся надежды. Спокойная, размеренная монастырская жизнь. Все обернулось прахом. О, не зря говорят, что пути Господни неисповедимы! Ведь не выйди она, неосторожная, глупая, на закате за стены монастыря, ничего и не случилось бы. Да ладно, пусть бы вышла – и сразу назад. Но нет. Засмотрелась на небо. А не задержись, любуясь солнечным ярким, пламенным заходом, наверняка не услышала бы слабого стона. Вообще‑то не услышать его было мудрено – такая тишина воцарилась вокруг. Птицы, которые на закате обычно поднимали крик – то ли прощались друг с дружкой на ночь, то ли просто так, от нечего делать сва́рились, – примолкли. Светлый Истр, звонко плескавшийся в берег, и тот отчего‑то притих. Словно чары навели на весь крещеный и некрещеный мир! Словно в сон погрузили!
Кто? Неужели боги, древние, отвергнутые боги, всем сонмом выступили вдруг из бездн, в кои были не столь давно низвергнуты, – выступили и взяли под защиту чужеземца, идолопоклонника, варвара, дикаря…
До чего же был он страшен! До чего хорош собой!
Эйрена в ужасе схватилась за горло: да ведь это один из русов, или, как их еще называли, тавроскифов!
Все в монастыре знали: нынче у крепости Доростол, ставшей последним оплотом язычников, захвативших Болгарию, Иоанн Цимисхий[12] дал решающий бой их войску. Звуки этого боя долетали до монастыря, и оттого‑то мать–настоятельница была особенно строга в запретах: за ограду ни–ни! И в тихое‑то время сия неосторожность не поощрялась: как ни почтительны были дикие русы к невестам Христовым, а все же береженого Бог бережет.